Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В коридоре, когда они возвращались к Ирине, Борис сказал Ольге:
– Вот им бы сейчас руки распахнуть[532] – и совсем было бы по-другому, но они не умеют, они все крохоборствуют, боятся передать, в этом их основная ошибка. Им бы сейчас поговорить со мной по-человечески. Но у них нет чувств. Они не люди, они машины. Видишь, какие это страшные стены, и все тут как заведенные автоматы…
Ирину, Ольгу и Бориса отвезли обратно в Переделкино в правительственной машине. Борис снова был бодр духом. Он разыграл для Ирины весь разговор в лицах, не обращая внимания на Ольгу, которая теребила его за рукав, пытаясь заставить молчать в присутствии шофера-осведомителя. Во время возникшей в разговоре паузы Ирина процитировала строки из эпического стихотворения Пастернака «Лейтенант Шмидт». Опубликованное в 1926 году, это стихотворение основано на словах, произнесенных лейтенантом Шмидтом, знаменитой фигурой революции 1905 года, накануне дня, когда его должны были казнить за бунт. Эти стихи так часто стали цитировать в Москве во время кампании травли, развязанной против Пастернака, что некоторые люди принимали их за новое стихотворение, написанное им в 1958 году. Пока Ирина читала этот отрывок на память, воодушевление Бориса иссякло.
– Подумай, как хорошо, как верно[533] написано! – печально проговорил он.
Ольга так и не простила себя за то, что написала черновик письма Хрущеву. Также она ругала себя и Бориса за «нашу нестойкость,[535] быть может, даже глупость, неумение уловить «великий миг», который обернулся позорным». Ивинская не переставала гадать, чем был отказ от Нобелевской премии – актом неповиновения со стороны Бориса или их общего малодушия. Однако она понимала, что только состояние «жалкой паники» помешало ей разглядеть в Грингольце агента и заставило поддаться на его провокацию. Впоследствии она писала: «Не надо было посылать это письмо.[536] Не надо было! Но – его послали. Моя вина».
На встрече с Поликарповым Пастернак попросил об отмене запрета на почту, который был установлен на три дня. Во время всей этой злобной кампании ничто не угнетало Бориса так, как отказ в доступе к корреспонденции. За полтора года после присуждения Нобелевской премии Пастернак получил примерно 25 000 писем. И теперь переделкинская почтальонша принесла две огромные сумки почты, которая скопилась за предыдущие несколько дней: запрет был снят.
Как и предсказывал Поликарпов, следующий выпуск «Литературной газеты» разбранил писателя, отражая «народный гнев». Однако эти удары смягчались письмами поддержки. Одна анонимная, но особенно памятная записка гласила: «Глубокоуважаемый Борис Леонидович![537] Миллионы русских людей радуются появлению в нашей литературе настоящего большого произведения. История не обидит Вас. Русский народ».
В этих переполненных сумках[538] были иностранные газеты и журналы с реакцией общественных деятелей и собратьев-литераторов на преследования Пастернака. «Я подарю ему дом, чтобы его жизнь на Западе была легче, – писал Эрнест Хемингуэй. – Я хочу создать для него необходимые условия, чтобы он продолжал писать. Я понимаю, какая, должно быть, раздвоенность сейчас имеет место в сознании Бориса. Я знаю, как глубоко, всем сердцем, он привязан к России. Для такого гения, как Пастернак, разлука с родиной была бы трагедией. Но если он приедет к нам, мы его не разочаруем. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы спасти для мира этого гения. Я думаю о Пастернаке каждый день». Джавахарлал Неру заверял: «Мы верим, что если известный писатель выражает взгляды, противоречащие общепринятым в его стране, его следует уважать, а не подвергать ограничениям». Французский журналист Жорж Альтман заключал: «Я возьму на себя смелость предположить, что Пастернак – гораздо лучший представитель великой России вчерашнего и сегодняшнего дня, чем г-н Хрущев».
«Весь мир знает,[539] что Союз советских писателей предпочел бы, чтобы Нобелевская премия досталась Шолохову,[540] а не Пастернаку, – писал Альбер Камю. – Но его мнение не могло повлиять на Шведскую академию, которая обязана была беспристрастно взглянуть на литературные достоинства обоих этих писателей». Выбор академии, продолжал он, «никоим образом не политический, является просто признанием достижений Пастернака как писателя. Прошло немало времени с тех пор, как Шолохов производил на свет что-то новое, в то время как «Доктор Живаго» издан во всем мире как несравненное произведение, далеко превосходящее основную массу мировой литературной продукции. Этот великий роман о любви – не антисоветский, как говорят некоторые; он не имеет ничего общего с какой-либо конкретной политической партией – он общечеловеческий».
По словам Пастернака, Альбер Камю стал для него «сердечным приобретением». Борис также завязал переписку[541] с Т. С. Элиотом, Джоном Стейнбеком, Томасом Мертоном, Олдосом Хаксли, Хемингуэем и Неру. Лидия Пастернак писала, что хотя в это время Борис сильно страдал, «в очень большой мере этот триумф[542] духовного счастья был обязан спонтанному выражению любви и благодарности, излившемуся на него в письмах от тысяч людей с разных концов света, ошеломительном, невероятном, не прошенном и совершенно неожиданном после десятилетий разочарований и фрустрации».