Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А теперь он чувствовал движение жизни всем своим существом. Простота и внутренняя напряженность истории, которую он рассказывал с помощью переливающихся друг в друга картинок, втягивали его в себя, завораживали. А в способности делать завораживающие рисунки Лешке было не отказать, так что он являлся отличным соавтором в этой новой для Альгердаса работе.
И они сидели целыми днями над листами ватмана и рисовали бесчисленные картинки, отличающиеся друг от друга лишь едва заметными переменами фигур: то мышь чуть выше приподнимала хвостик, то девочка чуть шире улыбалась… В такой работе было много рутины, и Альгердас хотел, чтобы Лешка это понял.
Правда, раньше, чем Лешка, он сам понял, что у него уже ум начинает заходить за разум от этого однообразия и надо сделать хотя бы небольшой перерыв. И тогда Лешка предложил сходить к минеральному источнику, из которого, по его уверениям, била настоящая живая вода.
«Да-а, пока до этой живой воды дойдешь, как раз трупом станешь», — думал Альгердас, с трудом вышагивая по дороге, которая то вилась вдоль скал, то поднималась вверх, то заставляла его скользить по каменной осыпи вниз.
— Вон он! — наконец объявил Лешка. — Живой источник.
Вода вытекала из расщелины между темными валунами, под которыми образовалась неглубокая, но широкая скалистая чаша с пологими, до блеска отполированными краями. Над чашей стоял едва ощутимый запах сероводорода.
— Ее с собой нельзя набрать, воды этой, — предупредил Лешка. — Если в банку налить, через полчаса завоняет. Так что пей тут. И купайся.
— В ней и купаться можно?
— Конечно! На то она и живая. Залазь!
Когда Альгердас погрузился на неглубокое дно чаши, ему показалось, что он нырнул в бутылку с газировкой. Вода покалывала тело множеством крепких пузырьков, и эти уколы действительно бодрили так, словно через них вливалась в него сама жизнь.
— Ты и плавай, и сразу пей, — подсказывал, стоя у края, Лешка. — Сюда знаешь сколько больных привозят? Из Читы, из Хабаровска даже. И баба Марья два раза в год сюда купаться ходит, потому сто лет и живет.
Альгердас хлебал воду прямо у себя под подбородком, фыркая при этом как лошадь, да он и чувствовал себя лошадью, вернее, каким-то необыкновенным животным, сильным и свободным. Его свободе ничто не могло помешать, и уж точно не мог ей помешать мальчик, который прыгал у края скалистой чаши и заливисто хохотал, слушая его лошадиное фырканье.
Потом Альгердас сидел на краю чаши и ждал, пока наплавается в живой воде Лешка, потом снова плавал сам, потом растирался суровым полотенцем и разжигал костер… В жарких отблесках пламени Лешкины глаза сияли как две счастливых звезды.
Когда костер догорел, Альгердас закопал в угли принесенную с собой картошку.
— Леш, — сказал он, глядя на легкий пепел, которым подернулись головешки в кострище, — поехали со мной в Москву, а?
— Как?.. — пробормотал Лешка; голос у него стал хриплым, будто бы он враз простудился. — Я — с тобой? В Москву?
— Ну да, — кивнул Альгердас. — Что тут такого?
— А зачем я тебе там нужен? — совсем уж сдавленным голосом спросил Лешка.
— Что значит зачем нужен? Зачем вообще близкие люди друг другу нужны?
— Я не знаю, — чуть слышно произнес Лешка. — Не знаю я, Алик… Я никому еще нужен не был. Даже мамке.
— Мне ты нужен, — твердо сказал Альгердас. — Думаешь, я не подумав тебя зову? Нет. Я подумал. Здесь у вас хорошо, конечно. Скалы, речка, вода вот живая. Не хлорка из крана. Но в Москве тебе будет лучше. Вообще лучше, не только потому, что… — Договорить эту фразу: «… потому, что ты теперь сирота» — Альгердас не мог. — В общем, живи у меня. Квартира у меня, правда, однокомнатная, но не тесная. Кухня есть. Там и компьютер второй можно поставить, и просто так рисовать, на бумаге. А главное, в Москве учиться можно по-человечески. У меня школа во дворе, я, правда, не знаю, хорошая ли, но это ничего, можно и другую поискать, и вообще, тебе лучше сразу в художественную…
Альгердас говорил все это и чувствовал, просто физически чувствовал, как меняет свою жизнь — бесповоротно. Но по-другому он говорить не мог. То есть не говорить, а жить он теперь не мог по-другому.
— Алик, — совсем уж неслышно произнес Лешка, — ты чего меня уговариваешь? Да я ж с тобой не то что в Москву… Я же… Ты что?!
Лешка как-то судорожно всхлипнул и быстро отвернулся.
— Ну и хорошо, — сказал Альгердас. — Сейчас картошки поедим и пойдем. Успеть бы до темноты вернуться, а то в скалах заблудимся. Придем, вечером еще порисуем. А завтра поедем, Леш. Хватит тебе здесь. Что ты, Илья Муромец, до тридцати трех лет сиднем сидеть?
До темноты они вернуться все-таки не успели. Деревня открылась перед ними, когда вся низина, в которой она стояла у реки, уже тонула в густой сумеречной синеве.
— Свет забыли потушить, что ли? — сказал Лешка. — Вон, окошко светится. Лампа моя горит. Сколько керосину зазря пожглось!
— Наверное, — пожал плечами Альгердас. — Ты, если сто раз не напомнить, так зарисуешься, что голову дома забудешь, не то что лампу. В Москве, учти, такие штуки опасны. Там плитки, пылесосы, утюги! — страшным голосом прорычал он.
Лешка счастливо засмеялся.
С горы к деревне спустились быстро. Лешка подошел к двери, пошарил справа между бревнами, где всегда оставлял ключ.
— Мы и дверь, что ли, не заперли? — удивленно сказал он. — Мы чего, совсем, что ли…
Дверь перед ними распахнулась. Альгердас замер как соляной столп.
«Такое впечатление, что всей стране в Забайкалье понадобилось, — сердито думала Мадина, глядя в окно. — Как такое может быть, чтобы билетов на самолет не было?»
Конечно, она не собиралась ехать на Дальний Восток поездом. Но стоило ей только заняться покупкой билета, как сразу же выяснилось, что билет на самолет можно взять не меньше чем за неделю до вылета.
Ждать неделю она не могла. Она вообще не могла больше ждать. Хотя не понимала, даже представить не могла, зачем едет в эту забайкальскую деревню, и что ее там ждет, и, главное, чего от всего этого ждет она сама.
«Что ж, хоть посмотрю, откуда предки были родом», — говорила себе Мадина.
Она оправдывалась перед собою за бессмысленность своего поступка. А еще больше — за необъяснимость чувств, которые ее к этому поступку привели.
Хорошо еще, что полка ей досталась верхняя: можно было не участвовать в разговорах, которые велись в купе с опостылевшей дорожной бесконечностью.
— Вот, помню, отец мой рассказывал, — говорила полная женщина, разместившаяся на нижней полке с такой основательностью, словно собиралась ездить в этом поезде всю оставшуюся жизнь. — Ехал он в тридцать седьмом году в Хабаровск, двоюродную тетку хоронить. А тогда ведь не как сейчас по Транссибу ездили — и неделю, и две, и больше. И вот едет он, едет… Водку, конечно, прямо с Москвы начали пить. Пять дней едет, шесть, семь — уже счет потерял. И, рассказывал, за Читой где-то выходит он ночью на полустанке, хоть воздуха глотнуть. Уже, наверное, горло и то от пьянки опухло. Ну вот, выходит он на платформу. Домишко станционный — без слез не взглянешь. Фонарь керосиновый над крылечком еле-еле видно, такая метель метет. А кругом — мама дорогая! — снега на тысячи верст, и тьма-тьмущая, только луна сквозь метель пробирается, хоть волком на нее вой. А на домике этом, под фонарем, значит, плакат висит: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей врагу не отдадим!» Ему, рассказывал, аж кричать захотелось. Господи, думает, какой еще чужой земли?! На что она нужна?! Тут с этой бы разобраться! На станции Беловодная было…