Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Долазился, альпеншток…
– Что такое?
– Это ж какой организм выдержит – на каждую гору и всякую бабу залазить!
– А что случилось?
– Нюська ему ночью магнезию колола. Еле оклемался…
Выйдя из столовой, я хотел прогуляться по аллее, но вдруг почувствовал гнетущую слабость во всех без исключения членах и по пути толкнулся в медкабинет. Немолодая медсестра, явно похорошевшая, сойдясь с Пчелкиным, встретила меня как родного, пощупала лоб и выдала, стряхнув, градусник. Я ощутил под мышкой щекочущий стеклянный холод и присел, наблюдая, как она, напевая «Мы с тобой два берега», раскладывает в шкафу немногочисленные лекарства.
– Александр Изотович-то как здорово выглядит! – польстил я влюбленной женщине.
– Он у меня молодец! Еще сто лет проживет! – отозвалась она счастливым голосом.
– Можно вынимать?
– Еще подержи!
Пчелкин умер следующим летом в душный предгрозовой день, его забрали по «Скорой», но до реанимации не довезли. Нюся, узнав, упала в обморок, и потом я ни разу не видел ее улыбающейся. Судя по всему, то была первая и последняя любовь медсестры – матери троих детей от двух мужей.
– Ну, сколько там? – спросила она.
Я вынул из подмышки горячий градусник и ахнул: серебряная нитка поднялась выше 38-ми.
– Ого! – взглянув, покачала головой Нюся. – Тебе надо лежать! – и выдала мне, отрезав ножницами от упаковки, две таблетки аспирина.
Узнав о температуре, я сразу ощутил всю тяжесть навалившегося недуга и побрел в номер, даже не заинтересовавшись скандалом из-за общественного телефона. Сквозь мутное стекло кабинки виднелось лицо, полузакрытое черной маской без прорезей. Омиров, как обычно, утрясал график заезда поклонниц, а поэт Морковников орал, что сейчас вышвырнет «слепую сволочь» вон. Его урезонивали, напоминая, при каких обстоятельствах знаменитый лирик лишился глаз, но бузотер орал, что, уважая фронтовиков в целом и Омирова в частности, он ждет тут битый час и его терпение лопнуло.
Когда я тяжело поднимался по лестнице, меня догнала Капа, конспиративно шепнув: «Зыбин приедет завтра, в обед!» Дойдя до номера, я рухнул на кровать, чувствуя в теле накатывающую волнами слабость. Если днем 38, то к вечеру будут все 40. Неужели, как в детстве, недуг спасет меня от позора? А как же с Летой? Я уронил слезу отчаяния и провалился в жаркую пульсирующую тьму. Мне приснился партком, все члены в сборе и сидят недвижно, обратив суровые лица к двери. «Ну и где же этот Ковригин? Позовите немедленно!» – нервничает Шуваев. «Идет, идет!» – пронеслось над столом. Медленно со скрипом, как в советском фильме-ужасе «Вий», отворилась дверь и вошла Лета в желтом Нинином пеньюаре, настолько воздушном, что отчетливо просматривался темный треугольник меж бедер. Члены парткома сурово встали и вышли, глядя на меня с осуждением. Лишь герой-танкист Борозда шепнул: «Хороша бабенция!» Арина попыталась остаться с нами, но я покачал головой, она все поняла и тоже ушла, плача. Как только мы остались наедине, я схватил Лету за плечи и опрокинул на зеленое сукно длинного стола. «Да, да, да!» – шептала она, обнажая влажные юные зубы. Но желтый пеньюар оказался на редкость многослойным, как пачка балерины, я не мог добраться до главного, хотя сквозь воздушную материю осязал близкое и колкое счастье. Вдруг в дверь постучали. «Кто это?» – испугалась Лета, сомкнув колени. «Это Нина…» – догадался я. – «Но мы же в парткоме?» – «Вот именно! Зачем, зачем ты взяла ее пеньюар?» – «Я не знала, я нашла на улице…» – «На какой улице?» «На Домодедовской…» – заплакала актриса. И дверь со страшным скрипом медленно отворилась…
Очнувшись в поту, я открыл глаза и обнаружил себя в переделкинском номере. В окно с улицы сочился мертвый вечерний свет и доносился скрип больной сосны под осенним ветром. В дверь настойчиво стучали.
– Кто там? Войдите… – слабо крикнул я.
В комнату проник Краскин, подошел и присел на краешек кровати:
– Мне сказали, ты заболел?
– Похоже…
– Слушай, вы действительно будете Ковригина исключать?
– А что, не надо?
– Надо! Не жалейте эту сволочь! Мой отец за революцию кровь проливал, потом сидел, а этому гаду царя подавай, монархист хренов! Может, ты еще оклемаешься?
– Хорошо бы… – вздохнул я, вспомнив Лету в желтом пеньюаре. – У меня завтра важный день.
– Выздоравливай!
– Тебе-то что?
– Понимаешь, Жорик… Ты видел со мной женщину?
– Ну, видел.
– И как она тебе?
– Вполне.
– Еще бы! Роза. Тридцать пять лет. В постели творит чудеса. Кио отдыхает.
– И что теперь?
– Дарю.
– В каком смысле?
– В прямом.
– Знаешь, у меня температура, и я тебя не понимаю.
– Ладно, – вздохнул Лева, – сейчас объясню…
Начал он издалека. Роза, как оказалось, жила в городе невест Иванове и работала на ткацкой фабрике – сначала простой вязальщицей, а потом, заочно окончив текстильный техникум и вуз, доросла до начальницы цеха. Большая должность по местным понятиям. Молодую ударницу выдвинули в члены райкома комсомола, а потом и в депутаты горсовета: как говорится, жизнь в президиуме у всех на виду. И хотя в этом женском городе найти приличного жениха было непросто, она вышла замуж за инженера, родила ребенка, но муж через пару лет сбежал. Второй ее супруг, привезенный из соседней Костромской области с семинара агитаторов, тоже не задержался: поехал в Галич навестить маму и пропал в лесах.
– Не сошлись характерами? – уточнил я.
При Советской власти без проблем разводили по трем уважительным причинам: пьянство, супружеская неверность, но чаще всего брак расторгали с формулировкой: «Не сошлись характерами».
– Характер замечательный, мягкий и незлобивый! – воскликнул Лева. – Но вот темперамент…
– Фригидная, что ли? – я заподозрил в ивановской ткачихе изъян, характерный для усталых советских женщин, – постельную безучастность.
– Ну ты сказал… Наоборот!
Роза смолоду отличалась невероятной половой требовательностью, редко встречающейся даже в дикой природе. То, что для обычного мужчины было подвигом на грани самопожертвования, для нее – всего лишь прелюдией. Краскин во всем винил ее родословную. В двадцатые годы партия бросила клич: поможем окраинным советским республикам создать свой рабочий класс и промышленность! Сегодня дехканин – завтра пролетарий. Юный иваново-вознесенский ткач Демид откликнулся на зов и уехал по комсомольской путевке в Ферганскую долину, чтобы учить хлопководов хитростям промышленного производства ситца. Но вскоре, захворав от излишнего солнцепека, он вернулся в прохладу Средней Руси, да не один, а с чернявой скуластой женой, которую взял прямо из упраздненного гарема, где та служила то ли прачкой, то ли банщицей. Видимо, безысходная близость к гнездилищу сладострастия разбудила в юной азиатке лютую чувственность. Так или иначе, родной климат не исцелил Демида, он зачах в ненасытных объятиях и умер от страшной худобы, оставив на свете сыночка Тимура. Парень вырос, выучился на шофера, обрюхатил юную мотальщицу Марфу, по приговору комсомольской ячейки женился на ней, пошел добровольцем на войну и доехал на своей полуторке до Рейхстага. По рассказам очевидцев, изголодавшиеся немки в поверженной фашистской столице бегали за ним табунами, и он никому не отказывал, кроме эсэсовских вдов и невест. Вернувшись на Родину, Тимур обнял и снова обрюхатил жену. Но дома лихой мужик скучал, при первой оказии уходил в рейс, колесил по области, и однажды, квелым февралем переезжая Волгу по зимнику, ушел вместе со своим грузовиком под лед. О нем горько рыдала не только Марфа, но и множество безутешных ткачих и колхозниц с окрестных фабрик и хозяйств. Немало открыток со словами соболезнования пришло из ГДР. Плотская неуемность, по всему, передалась и его дочери, названной Розой в честь революционерки Люксембург, имя которой носила ткацкая фабрика, где трудился водителем Тимур.