Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Понемногу я вербовал сторонников в Пятом. Фильнев, полковник, закончил войну и повидал от командования такое предательство, что уволился со службы и вернулся домой на Ставрополье и устроился бухгалтером. Но язык за зубами он держал некрепко, вел беседы, давал оценки, и когда местному чека спустили план по обнаружению и поимке космополитов, полковника быстро сдала агентура, дали десять лет. Его сосед, мелиоратор Бомштейн, по образованию такой же, как я, гидротехник, потерял родных в Бабьем Яру, киевском овраге, где айнзатцкоманды стреляли в головы сотне тысяч согнанных в воющую толпу, раздетых евреев. Вернувшись с женой и сыном из эвакуации, Бомштейн решил не оставаться в городе, где гнили в земле кости его братьев, сестер и родителей, и перевелся в Тулу. Когда жена забеременела вторым, Бомштейн рассказал анекдот о рухнувшем по халатности доме и якобы прибавил: «Жаль, там усатого не было». Борьба с сионистами была в разгаре, Бомштейна взяли в конце декабря, вменили почему-то терроризм, дали двадцать пять плюс пять поражение в правах и этапировали на Таймыр. Оба, как и десятки других примкнувших, не рассчитывали дождаться конца срока. На наши сходки заглядывал Павлишин и выслушивал что-то свое. Когда я спросил его, что он думает насчет программы, Павлишин покачал головой: «Одно дело — намерения, другое дело — захватить власть. Они протянут еще полвека, а мы здесь сдохнем за несколько лет».
Для конспирации я играл в шахматы. Мы собирались в клубе под видом мастера и желающих научиться. Я исходил из того, что лагерь и вообще любое скопление людей — изначально опасное условие, и вести работу там можно, лишь будучи уверенным, что видишь буквально все, что происходит вокруг. Если двое играют, беседуют и к ним подходит третий, и они вдруг замолкают — сразу подозрения. Еще хуже — если таких говорящих и играющих целая группа, в которой за одно мгновение сменить тему общего разговора сложно. Поэтому я расставлял доски на столах, умеющие играть садились с обеих сторон, выставляли дебюты и эндшпили и начинали как бы их решать, окруженные другими гроссмейстерами, размышляющими над возможными ходами. Каждый из них зорко глядел в свою сторону и, если надвигалась опасность, произносил уговоренные слова. В ту зиму это были «пурга черная». Пароль распространился на всю партию, ответом служило «с черной пургой». Когда подходил кто-либо подозрительный, все уже молчали или болтали о чем-то своем или о позиции. Молчание выглядело естественно: когда шахматист думает, он всегда молчит.
Одно такое заседание я посвятил разбору сицилианской защиты — то есть, расставив ее варианты, перешел к обсуждению списка новых членов партии и их проверки и испытаний. Наблюдатели заняли свои посты, и потек негромкий разговор, как вдруг с улицы донесся ни на что не похожий крик. В нем дрожало глубинное, животное ликование, ярость и невиданная доселе в этих краях свобода, словно кричал человек, у которого родился ребенок или который отомстил кровному врагу. Наступила тишина, и мы прислушались. Колка дров, скрип снега под подошвами идущих из вошебойки, шуршание метлы дежурных, гул котельной, отапливающей санчасть, контору и дивизион охраны, — все привычные звуки изменились и звучали иначе. Побросав фигуры и доски, вся наша компания сорвалась с места и вынеслась на крыльцо клуба.
Мир взаправду тек по-другому. Осанка и походка шедших по улице несли в себе необычное. Сам скрип их шагов, казалось, высвистывает какую-то особую мелодию. Цвет неба и клубы угольного дыма казались также совсем иного оттенка. Горы, облака, сугробы, ветер стали другими. Даже очертания домов, казалось, потекли, стали непохожи на прежние. Вохра на вышке жестикулировала по-другому, и лица их будто провалились. Один из стрелков утренней смены рядом с воротами накручивал вертушку телефона и кричал: «Что?! Что?!» Его тявкающий фальцет разносился эхом слишком ясно, слишком гулко в небывалой для пятницы тишине. Спешащий мимо медбрат странно запрокинул голову, точно стараясь разглядеть на небе гало, второе солнце, или магнитное сияние — но ни того ни другого там не было и быть не могло. Над городом повисло молчание. Вдалеке одиноко взревел грузовик, но во всей своей прочей музыке Норильск затих и оцепенел. Не шевелились даже башни кранов. И тогда кто-то из наших догадался и испустил такой же вопль. Будто бы поняв его язык, другие зашевелились, сначала вопросительно, а потом все более уверенно. Они хлопали друг друга по плечу, обнимались и разве что не свалились все в одну сошедшую с ума счастливую кучу. Меня затащило в их клубок как в водоворот, меня тискали и обнимали, и только Фильнев понял, что я, как туземец, не понимаю языка новой радости, схватил меня за шею и жарко прошептал в ухо: «Рябой черт сдох!»
Начальник лагеря приказал всех оповестить на построении, и все стояли, сорвав по требованию шапки, но перемигиваясь и уже не боясь, что вохра вычислит. Впрочем, неосмотрительные счастливцы довольно быстро спохватились и, хотя и ходили теперь развязно, сдвинув шапки на затылок, и курили у бараков с длительными затяжками, пуская кольца в небо, но рты все держали на замке. Я наблюдал их тихое ликование и поражался, сколько значения мои товарищи придавали главному сероликому. Кровавый главарь выражал что-то вечное, неотменимое, существовал, разлившись в воздухе, настолько сильно присутствуя в их жизнях, что в тот момент я осознал, что не понимал еще одной важной вещи: личной ответственности. Пусть за ним стояли орды исполнителей и целая людоедская машина, но все равно каждый ее винтик нес ответственность за подчинение каннибалу. Вина же лежала не на всех, а лишь на круге тех, кто отдавал приказы, конструировал механизмы насилия, которые отрывали людям головы и посылали невинных на муки.
Пятое почти целиком плакало и плясало ночью на субботу. На радостях в магазине, то есть ларе, откуда иногда торговали продуктами, смели весь хлеб, чай и сахар, и заваривали, припоминали страшную четверть века и молча чокались алюминиевыми кружками. Кто-то словно отрубил топором предыдущую жизнь. На построение пошли вразвалочку, и казалось, даже снег пахнет по-весеннему, хотя было безветрие и минус двадцать. Пока нарядчики распределяли бригады, шушукались, что теперь-то срока скостят и «фашистам» послабление выйдет — а там, глядишь, и помилуют, и разрешат хотя бы здесь, среди льда и белых вершин, вольно существовать. Прежняя жизнь стала отвратительна, как каждодневный кусок селедки, превратившийся в безвкусную ритуальную субстанцию, которую следовало жевать, не задумываясь, что это; просто нечто питательное, призванное не дать сдохнуть прямо сейчас.
Однако шли недели за неделями, и ничего не происходило. На стройку просочился слух, что в отделениях обычного лагеря выпустили всех, у кого было пять и меньше лет, а также инвалидов и мамаш. Поскольку пять лет давали за убийства и воровство, город наводнили уголовники. Первое, что они сделали, — уничтожили в магазинах спиртное, сладости и американские консервы. Затем принялись грабить «чистых» средь бела дня и ночи в подъездах, подворотнях, у котельных. Краснопогонники устраивали на бандитов облавы и загоняли обратно, в бараки усиленного режима. С политическими вохра обходилась как и раньше, то есть подчеркнуто делала вид, что ничего не произошло и не изменится. Разве что легче закрутились романы с женщинами из Шестого, и гостьи к конвоирам уже не карабкались к ним на вышки, а быстро проскальзывали по запретке к дому, где размещался дивизион охраны. Опять пошли этапы между отделениями Горлага — его начальник, генерал Семенов, тасовал имеющуюся на руках колоду. Обнимаясь и шепча друг другу на ухо пароль, мы расставались с братьями по партии. Украинцев также отправили в разные отделения, но лидеры из Пятого остались друг при друге, ускользнув от принудительного разделения.