были бы, по существу, быть равноправны по отношению к трансформирующим операторам «нового романа», если бы «новый роман» был действительно эквивалентен творчеству в математике или хотя бы в абстрактной живописи. Ни абстрактная картина, ни теорема Гёделя не сообщают нам ни о каких явлениях
реального мира; их ценности чисто «внутренние», как бы автономные; как говорили когда-то:
все равно, что рисует абстракционист, лишь бы он это нарисовал
хорошо. Таким образом, должно также быть все равно, будут ли нам показывать оригинальные трансформации, выполненные с помощью матерей, детей и пирогов или же с помощью эротических сцен. Но в целом положение обстоит не так. Поэтому выявляется вторичность и как бы
несущественность проблемы соотнесения этих или других, менее или более впечатляющих (
в формальном и конструктивном отношениях) операторов; и выясняется – уже который раз, – что если литературный текст может «противостоять» попыткам преобразовать его хотя бы и в
хаос, то осуществляет он это «противостояние» буквально
вопреки упомянутым операторам, а не (как в традиционном романе)
благодаря им. Дело в том, что в традиционном романе операторы помогают действию, поддерживают его и движут в определенном направлении. Напротив, «новый роман», в котором реализованы всевозможные подходы, диктуемые принципом «антикоммуникативности», оказывается в семантическом отношении какими-то развалинами, возможно, и живописными. Читатель, бродящий по этим руинам посреди обломков традиционной наррации, ведет себя mutatis mutandis, как подросток, который подобрал на полу обрывки фотографий (одна фотография изображает обнаженную женщину, а другая – гору Монблан, и обрывки перемешаны в полном беспорядке) – и пытается сложить из них одну картинку. Ясно, что порядок, в котором лежали эти перемешанные обрывки, его не интересует. Но он действует против хаоса их рассеяния, против полной гетерогенности, созданной этим хаосом; пытается превратить его в порядок, выбирая из кучи и складывая прежде всего обрывки женской фотографии. Впрочем, когда авторы «новых романов» применяли операторы, их намерением было, очевидно, создать с помощью этих операторов не некий хаос, но новый тип порядка, его новый вид. Под порядком здесь имеется в виду целостность, которая должна принести читателю некое чувство удовлетворения. В действительности, естественно, происходит иное: в плоскости «нового романа» мы находим определенную тенденцию множества элементов, как и множества операторов, к распаду. В «обычном» литературном произведении элементы и операторы взаимодействуют. В математическом творчестве мы также находим отчетливо выраженные эквиваленты этого взаимодействия. Было бы абсурдом утверждать, что в математике множество элементов и множество операторов могут быть чем-то случайным относительно друг друга или что одно из этих множеств может быть «важнее» другого. Но, к сожалению, именно такой подход присущ «новому роману». Применение трансформаций, задающих новые типы отношений – в плане ли течения времени, в плане ли иерархии уровней романной действительности, – это тактика, свойственная структурализму. Но могут ли быть значимыми структуры, возникающие при таких трансформациях? Знак в своих функциях конституируется отнесениями, причем либо двоякими: десигнациями и коннотациями; либо по крайней мере односторонними (коннотационными). Изолированным (а не элементом какой-то системы) может быть только либо такой знак, который обозначает нечто уже не являющееся знаком, – либо такой, у которого есть свой предметный десигнат. В последнем случае он своим появлением репрезентирует этот предмет, и ничто другое. Однако с той минуты, как мы начинаем говорить о коннотации, постулирование существования изолированного знака становится чистейшим contradictio in adiecto. Ибо коннотация равносильна наделению некоего предмета значением через отношения, в которые он вступает с другими предметами – элементами определенной системы. Раз так, ни один изолированный знак не может обладать коннотацией, поскольку для него не существует ничего похожего на систему, составленную из элементов, которая придала бы этому знаку значение. Чистым случаем того, как знак наделяется значением через десигнацию, является ситуация сигнала (при условном рефлексе); чистую же коннотацию встречаем как раз в математике.
Я не понимаю слова «грдысь[49]», потому что не знаю ни его десигната, ни коннотации. Но встретив его в предложениях «Грдысь, просыпаясь, зарычал» и «Грдысь, сраженный пулей, упал мертвым», я благодаря содержащейся в этих предложениях коннотации смогу догадаться, что речь идет о каком-то живом существе. Однако если у меня две фразы, и в одной «грдысь» рычит, а другая: «Я зачерпнул воды, грдысь хотел напиться», – то никоим образом не удастся согласовать результаты обеих этих коннотаций в значении, отвечающем этому «грдысю». По этой-то причине – то есть из-за существования коннотаций, дающих противоречивые (под семантическим углом зрения) состояния – и не может быть корректной гипотеза Важика, будто временные структуры Роб-Грийе образуют эвентуальные модели неких эмоциональных состояний. Потому что ни из «Дома свиданий», ни из других сочинений того же автора невозможно извлечь такие коннотации «новых структур» (хотя бы, например, «временных петель»), которые придавали бы этим структурам значение. Потому что их может наделить значением только возобновляемая снова и снова регулярность заданных между знаками отношений. Там, где нет и следа подобной регулярности, нет и коннотаций. А структура, лишенная как денотации, так и коннотации, ничего означать не может.
Прежде чем изложить тот же тезис еще раз, но более подробно, я хотел бы оправдаться за такую педантичность. Потому что кто-нибудь мог бы счесть весь проводимый мною сейчас анализ за беспредметное «плетение словес». Ведь если кому-то, по его словам, определенный тип креативности напоминает математику, из этого не вытекает, что литература действительно должна превратиться в математику. Соответственно и многозначность метафор, наравне с юмором и мистификациями, по-видимому, допустима в литературе, но не в теории литературы. Хотя давно уже сказано, что литературное произведение по своему строению напоминает живой организм, тем не менее хорошо понятно, где проходит граница правомочности такого сравнения: не надо специальных исследований, чтобы понять, что у литературного произведения нет ни рук, ни ног, ни сердца, ни внутренностей. Но когда сегодня, опять-таки, мы слышим утверждения о творчестве как некоей типичной структуралистской деятельности, об отчетливых будто бы параллелях между эволюцией прозы и эволюцией физики, о выполнении или невыполнении произведением функции message – когда мы это слышим, то не только наше право, но и наша обязанность проверить эти тезисы на рациональность. Есть ведь разница между широко распространенной метафорой и систематическим оперированием терминами, почерпнутыми из теории информации (к ним относится и message), из теории структур или из физики. Вместе с такими терминами в область литературоведения проникло и запугивание идеалом так называемой точности, в которой заключена непреходящая жизнь. Ибо часто представляют себе, что подобные приведенным утверждения, с самого своего возникновения предназначенные для украшения созидаемой терминологической ризницы, суть сама «научная истина». Потом уже – на основании засвидетельствованной таким образом «истины», – в свою очередь, формируются программы литературно-художественных школ. Однако если