Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В нашем сегодняшнем мире последние следы этого древнего противостояния между истиной философа и мнениями рыночной площади исчезли. Ни истина религии откровения, которая в глазах философов XVII века все еще составляла основную трудность, ни истина философа, открывающаяся человеку в уединении, больше не вмешиваются в ход мирских дел. Что касается первой, разделение церкви и государства превратило ее в частное дело, а что касается второй, она давно перестала притязать на власть – если, конечно, не считать всерьез современные идеологии философиями, что затруднительно, учитывая, что приверженцы этих идеологий открыто объявляют их политическим оружием и считают вопрос об истине и истинности неуместным. Если мыслить в русле традиции, может показаться, что из такого положения дел правомерно сделать вывод, что старый конфликт наконец улажен, а главное, его первопричина, столкновение истины разума и мнения, исчезла.
Но, как ни странно, это не так, ибо столкновение политики и истины факта, которое мы сегодня наблюдаем в таких серьезных масштабах, имеет по крайней мере в некоторых отношениях весьма схожие черты. Хотя, быть может, не было еще эпохи, когда терпели бы столько различных мнений по вопросам религии или философии; истину факта, если ей случается встать на пути у выгоды или удовольствия определенной группы, воспринимают сегодня враждебнее, чем когда-либо. Конечно, государственные тайны существовали всегда; любое правительство должно сортировать какую-то информацию и препятствовать ее публичной огласке, а с теми, кто раскрывал настоящие тайны, всегда обходились как с предателями. Меня здесь интересует не это. Факты, которые я имею в виду, публично известны, но при этом та самая публика, которой они известны, успешно и зачастую спонтанно табуирует их публичное обсуждение, обращается с ними как с чем-то, чем они не являются, а именно как с тайнами. Любопытно, что их констатация влечет те же опасности, какие в прежние времена влек, например, атеизм и прочие ереси, и этот феномен выглядит тем значительнее, что мы встречаем его еще и в странах, управляемых тиранически и идеологически. (Даже в гитлеровской Германии и сталинской России говорить об экстерминационных и концентрационных лагерях, существование которых не скрывалось, было опаснее, чем исповедовать «еретические» взгляды на антисемитизм, расизм или коммунизм.) Еще большую тревогу вызывает то, что в свободных странах, если и терпят неудобные истины факта, то зачастую, сознательно или нет, превращают их в мнения; как будто поддержка Гитлера немцами, беспомощность Франции перед лицом немецких войск в 1940 году, политика Ватикана во время Второй мировой войны – это не факты, зафиксированные историей, а просто возможные мнения. Поскольку подобные истины факта непосредственно относятся к политике, речь здесь идет о чем-то большем, чем напряжение (возможно, неизбежное) между двумя образами жизни в рамках общей, всеми признаваемой реальности. Что поставлено на карту, так это сама по себе общая всем реальность в ее фактичности, – и это действительно политическая проблема первостепенной важности. Истина факта куда менее дискуссионна, чем философская истина, и явным образом доступна каждому, однако на рыночной площади ее, как видно, нередко ждет та же судьба, а именно, с ней борются не ложью или намеренной неправдой, а мнением. И поэтому, вероятно, не лишено смысла заново проблематизировать старую и давно вышедшую из моды противоположность истины и мнения.
Ибо тенденция превращать факт во мнение, ретушировать разделяющую их грань мешает рассказчику истины не меньше, чем давняя трудность, столь выразительно изложенная в аллегории пещеры. Согласно этой аллегории, когда философ, вернувшись из своего уединенного путешествия к небу вечных идей, пытается сообщить свою истину множеству, это ведет к тому, что она теряется в разнообразии взглядов (которые для него – иллюзии) и низводится до неопределенного уровня мнения. В итоге по возвращении [философа] в пещеру сама истина является в облике δοκεῖ μοι («мне кажется») – тех самых δόξαι, которые он надеялся раз и навсегда оставить позади. Однако еще хуже приходится тому, кто сообщает об истине факта. Он не предпринимал никакого путешествия по ту сторону сферы человеческих дел и не может утешать себя мыслью, что стал в этом мире чужаком. Равным образом у нас нет права утешать себя представлением, будто его истина – если это действительно истина – происходит не из этого мира. Если его простые утверждения о фактах, – истинах, увиденных и засвидетельствованных телесными глазами, а не мысленным взором, – не принимаются, то возникает подозрение, что такова сама природа политической сферы – отрицать или извращать истину любого рода, так, словно люди не способны примириться с ее вопиющим и несговорчивым упрямством. Будь это именно так, все было бы еще беспросветнее, чем полагал Платон, ведь платоновская истина, которую находят и актуализуют в уединении, по определению лежит за пределами области многих, мира человеческих дел. (Можно понять философа, который в своей изоляции поддается искушению под видом эталона навязать свою истину человеческим делам, т. е. приравнять трансцендентность философской истины к совершенно иного рода «трансцендентности» – той, что отделяет мерки и прочие измерительные эталоны от множества подлежащих измерению предметов. Можно понять и множество, которое будет противиться этому эталону, ведь он на самом деле взят из области, инородной по отношению к сфере человеческих дел, а значит, его применение к ней можно оправдать, только подменив понятия.) Когда философская истина вступает на рыночную площадь, она меняет свою природу и становится мнением, поскольку происходит подлинный μετάβασις εἰς ἄλλο γένος, переход не просто от одного типа рассуждения к другому, но от одного способа человеческого существования к другому.
Истина факта, наоборот, всегда связана с другими людьми: она касается событий и обстоятельств, в которые вовлечено много человек; она устанавливается свидетелями и