Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как не было места всему тому, на чем держался мир Гайто, выстраиваемый им по крупицам двадцать лет. Оглядываясь на оставленные за спиной сорок пять лет жизни, Гайто предчувствовал момент пересечения обстоятельств внешнего характера с внутренними душевными движениями. Он привык к чувству раздвоенности, порожденному параллельным течением событий в его душе и в его биографии. Он знал, что нарушается этот параллельный ход чрезвычайно редко и, как правило, трагично. И это значило, что вновь потребуются время и силы для того, чтобы вбить колышки, натянуть невидимые нити жизней и сделать их равноудаленными друг от друга. А пока эти колышки валялись стопками в его кабинете в виде связок книг, которые прислали ему издатели. Сразу после войны у Газданова один за другим вышли два романа, которые подвели черту под его предыдущим существованием.
И я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним…
Откровение Иоанна Богослова, гл. 6
И увидел я отверстое небо, и вот конь белый, и сидящий на нем называется Верный и Истинный, который праведно Судит и Воинствует.
Откровение Иоанна Богослова, гл. 19
1
За всю свою жизнь Газданов не написал ни одной пьесы. Он пробовал себя в разных жанрах: были поэтические эксперименты в ранней юности, после — новеллы, психологические романы, повести, но о его поисках в области драматургии нам ничего не известно. Кроме, пожалуй, того, что еще до начала Второй мировой войны, в конце 1930-х, он задумал роман, который писал в расчете на дальнейшую экранизацию. Расчет оказался верным. В 1949 году американская компания CBS показала по телевидению экранизацию романа Газданова «Призрак Александра Вольфа».
Чем этот роман привлек голливудских кинематографистов, догадаться нетрудно — напряженное действие и динамичный сюжет были превосходной основой для фильма. Но сам автор остался картиной недоволен и о первом и единственном опыте сотрудничества с экранизаторами вспоминать не любил, что, впрочем, тоже было неудивительно. Ибо для Гайто этот роман был итогом напряженного писательского труда – следования за героями, которые проживали жизнь, ими же самими придуманную и для себя самих желанную. Рассказчик «Призрака» — повзрослевший Коля Соседов, прошедший сквозь бури русского мятежа, осевший в Париже, накрутивший немалый километраж за баранкой такси и встретивший свою долгожданную любовь, за которую ему пришлось бороться. Кто он, откуда и почему ведет себя так, а не иначе, можно понять только в том случае, если внимательно прочесть все предыдущие романы и рассказы Газданова, что само по себе было практически невозможно для американских кинематографистов: русского языка они не знали, на английский ранние книги Гайто Газданова тогда не переводились. Роман был воспринят как увлекательная история, начавшаяся с эпизода времен гражданской войны в «экзотической» России и закончившаяся нечаянным убийством в Париже.
И не было дела голливудским постановщикам до стопки рукописей, которую бережно хранил Гайто. До пожелтевшего листочка с первоначальным заглавием, написанным крупными буквами – «ПРИЗРАК АРИСТИДА ВОЛЬФА», – выпавшего из тетрадки довоенных времен, самой обычной: 96 страниц, коричневая дерматиновая обложка. Чуть ниже — короткий план: «Писатель — роман — героиня — его любовница, ее неправильное изображение, знакомство, роман и возврат к призрачности — смерть в первом романе (поэтическая), смерть в действительности и прозаичная».
До последней, четвертой, самой объемной редакции романа, уместившейся в длинную зеленую тетрадь, купленную в канцелярской лавке в те дни, когда Париж дышал воздухом освобождения, когда на улицах уже не слышна была лающая немецкая речь, мучительно раздражавшая Гайто в годы оккупации.
Впрочем, Газданов и не думал никого упрекать в легкомыслии и верхоглядстве. Он не ждал из-за океана глубины понимания, серьезного подхода к собственному творчеству. Уж если здесь, в Европе, где жили читатели-соотечественники, которые могли бы по достоинству оценить роман, «Призрак» был встречен более чем сдержанными критическими откликами, то на что можно было рассчитывать в Америке, темп существования которой представлялся Гайто почти противоестественным?
А пока сам факт завершения работы над романом казался Гайто намного важнее, чем все, что сопутствовало удачному или неудачному выходу книги в свет. Это была книга, которую он писал много лет, дольше, чем обычно. Менял сюжет, перебирал названия, переписывал, потом откладывал до лучших времен и возвращался к роману снова. Прежде он ничего так не писал. Он не любил работать над текстом, шлифовать, кардинально перестраивать. Обычно он писал, ведомый потоком ощущений, чувств и мыслей, которые надо было материализовать на бумаге — так, чтобы они перестали загружать память в течение дня, — и само подчинение этому потоку занимало его больше, чем красота построения текста и строгость композиции. Ему не раз доставалось за это от критиков, его упрекали в блестящем повествовании неизвестно о чем и неизвестно к чему. Но он был убежден в том, что в свободном следовании потоку и заключалась магия писательства. Немногие поддерживали его в этом убеждении. Чаще всего это были лишь самые любимые женщины — мать и жена. Они больше других чувствовали, что писательская магия давалась Гайто дорогой ценой.
Оно рождалось в мучительном ощущении раздвоенности, преодолеть которую он стремился в каждом новом тексте. Чувство раздвоенности появлялось, как только он задумывался о собственной природе во всех ее проявлениях, будь то влечение к женщине, желание славы или писательство. Порой ему казалось, что двойственность и противоречивость желаний и стремлений родились вместе с ним в Петербурге на Кабинетской и вместе с ним умрут.
Он по-прежнему не верил в Бога так, как предлагали верить известные ему конфессии, и это неверие усиливало в нем страх перед невозможностью избавиться от сознания собственной внутренней дисгармонии.
Он чувствовал эту боль много лет, она мешала ему жить и дышать еще тогда, в первые парижские годы, когда он был совсем одинок и не мог высказать ее никому, кроме как в письмах к матери. Та недоумевала, пугалась, плакала и умоляла его беречься от воспаления легких.
Если бы Гайто был религиозен с детства, ему, возможно, было бы легче переносить тот специфический вид экзистенциального одиночества, который стремительно развился у людей двадцатого столетия, ибо истинно верующим неведомо отчаяние, они ощущают присутствие Господа и не чувствуют себя покинутыми. Но в поколении Гайто, бурно приветствовавшем Февральскую революцию, большинство были атеистами. Горькие последствия безверия они ощутили сполна, повзрослев в эмиграции. Недоучившиеся гимназисты, бросаясь с горячностью в водоворот событий, не замечали, как ярость их меняла оттенок и превращалась в отчаяние, тяжело оседающее в груди, лишающее сил. И если в Галлиполи Гайто еще с бодростью следовал взглядам покойного отца, чуравшегося церкви, то, прожив несколько лет в Париже, он не раз задавался вопросом: а так ли хорошо было духовное отцовское наследство? Он, кажется, немного завидовал матери, целостности и силе духа, которые она не теряла ни при каких обстоятельствах и о происхождении которых он все чаще задумывался, когда читал ее письма.