Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вызвала по телефону Корещенко. Приехал тотчас же. Горничная провела его в спальню. В уютное гнездышко наслаждений, с широкой кроватью под балдахином, с белой медвежьей шкурой. На этой кровати лежало все еще прекрасное тело, но с безобразным пугающим лицом.
– Что с тобою, Надя?..
– Не смотри, не подходи!.. Я с ума сойду… Я покончу с собой…
И, хрустя пальцами, скрипя зубами, она извивалась под стеганым атласным одеялом, колотясь головой о резную спинку красного дерева с двумя точеными амурами.
– Что с тобой?
– Что со мной? Я – урод, Квазимодо, Юлия Пастрана… У меня теперь не лицо, а кошмар. Бога ради, доктора… Привези мне самого лучшего доктора… Он должен спасти меня… Ты уйдешь, убежишь, ты мужчина, как все, тебе нужна красота… Все вы звери!..
– Надя, успокойся, я никуда не уйду, и что бы ни случилось, ты для меня останешься прежней. Я буду тебя…
– Будешь меня любить? Будешь ласкать меня, закрыв мое лицо платком… Так поступают с девицами, которых берут, но которых не целуют из брезгливости… Так будешь меня любить? Так?! – взвизгивая, выкрикивала Надежда Фабиановна.
– Надя, ты не в своем уме… Это безумие…
Но Искрицкая не слушала его. Колотя себя кулаками по голове, кусая до крови губы, визжа, смеясь и плача, билась она в жесточайшей истерике…
Он боялся подойти к ней, растерянный, цепенеющий. Ему казалось, что он сам теряет волю и рассудок, всего себя…
Итак, Вера после неудачной попытки своей бежать снова узница. Теперь уже настоящая узница. Никаких прогулок, льгот, послаблений. У дверей каземата Шписс установил дежурство сменяющих друг друга конюхов. Совсем как в тюрьме!
Труда лишь урывками наведывалась к бедной «балисне», да и то лишь потому, что «часовые», сплошь все влюбленные, увы, безнадежно в монументальную горничную, всячески мирволили ей, глядя сквозь пальцы на дружбу ее с заключенной.
Мяконький, сметливый и пухлый Шписс наказал с примерной суровостью арендатора корчмы, дерзнувшего везти беглянку в Гольдинген. Шписс просто-напросто выгнал его средь зимы под открытое небо, выгнал со всей семьей. И потянулся караван скарба, караван из двух саней, нагруженных всякой домашней рухлядью, с застывшими фигурами старухи-матери, жены, детей и самого латыша, печально дымившего трубочкой. И в том, как бритый, пожилой человек сжимал зубами трубку и, причмокивая, дымил ею, в этом была какая-то глубокая, глубокая покорность судьбе.
Выгнали, как собаку выгнали! Что же! Пусть! Пока он здоров, не умрет с голоду, сумеет прокормить семью… Латыш Павел Габерфельд, несмотря на инквизиторский допрос, учиненный ему Шписсом, обещавшим забвение и прощение, если корчмарь назовет своих сообщников, ни словом, ни звуком не выдал горничной с ее глухонемым кузеном. Так Шписс и отъехал ни с чем.
– Ладно, упрямая чухонская скотина! Хочешь держать язык за зубами – держи, только тебе это вылезет боком!
Но странное дело, у Габерфельда не было такой острой ненависти к Шписсу, как к Бредериху. Вот против кого накипело! О, если бы судьба свела его на узенькой дорожке с курмаленским помещиком, он, Павел Габерфельд, сумел бы рассчитаться! Он припомнил бы эти удары камышовым стеком, что посыпались на его терпеливую многострадальную латышскую спину…
Двое напряженно думали о Сильвио Бредерихе. Оба с ненавистью, но каждый по-своему. Это Павел Габерфельд, державший свой путь на Тукум, и Вера, томившаяся за решетками лаприкенского подвала.
Ею, по натуре доброй и мягкой, овладевала черная злоба при воспоминании, – она сама вызывала эту картину, бичуясь ею, – как по милости нелепого, непредвиденного случая рухнули все мечты о свободе.
Молочно-туманным утром сосавший трубочку Габерфельд вез Веру в Гольдинген. Тележку подкидывало на камнях, оголенных от снега всю ночь озорничавшим ветром.
Латыш знал несколько русских слов. Тыча кнутом по направлению подошедших к дороге мыз, он пояснял:
– Немец-колонист! – и каждый раз сплевывал компактным, далеко падавшим плевком.
Ехали час, ехали два. Вот уже впереди колокольни и крыши Гольдингена. Видит Вера, навстречу им всадник с огненной бородой. И лошадь, и всадник в шляпе с пером – откормленные, крупные…
Латыш узнал.
– Курмаленский помесик Бредерих…
Да, это был Сильвио фон Бредерих, ненавидимый окрестными латышами за свою жестокость.
Загородил дорогу и поднял толстый камышовый стек:
– Хальт!.. Швайн!
Возница скрипнул зубами, задергал на себя вожжи.
– Кто? – спросил Бредерих.
Беглянка затаилась, помертвевшая.
Бредерих повторил свой окрик. Затряслась огненная борода…
А дальше, дальше унизительное возвращение… И теперь под бдительным присмотром, за семью замками, теперь, нет надежды вырваться из этого проклятого немецкого застенка.
Уже ранняя весна. Баронский сад так и дышит весь чем-то густым, кружащим голову. Здесь и запах сырой земли, вздувшейся, влажной в своем прекрасном материнстве, и что-то еще, какие-то весенние смутные зовы…
Ах, эти зовы!
И никогда, никогда еще так не чувствовала она себя женщиной, как сидя в четырех стенах каземата своего в эти весенние дни. Ей хотелось ласкать, хотелось ответных объятий, и все думы и помыслы, все желания, острые, как боль, как ускользающее наслаждение, все это мчалось, летело на тысячах трепетных крыльев к нему, к Дмитрию.
– Где он?
И она думала о нем все дни и все ночи напролет, думала, комкая и царапая подушку, теплую, смоченную, слезами…
Если б дать ему весточку! Несколько слов… Где, что с ним? Как… До чего она смертельно стосковалась!..
Одна Труда могла бы помочь, но грех подвергать опасности эту добрую девушку. Она и так на большом подозрении у Шписса. И если бы он меньше боялся этой «героической» латышки, забронированной как в панцирь в свое суровое целомудрие, он выгнал бы ее. Но попробуй выгнать! Шписс разве в самом крайнем случае отважился бы на такую меру!..
Он, циник, пошляк, немчура, смотревший на латышей как на скотов, он питал к Труде какой-то суеверный страх. Ему казалось, что это лесная дриада, одна из тех могучих и сильных дриад, населяющих густые леса Латвии, что перевоплощаются в каких угодно женщин, и в знатных баронесс, и в простых служанок, и как те, так и другие могут задушить любого самого крепкого мужчину…
Эта весна была двадцать первой в жизни Труды. При всем своем аскетизме, – аскетизм потому, что она с какой-то особенной враждебностью относилась к мужчинам, – Труда не могла, а может быть, и не хотела, наконец, устала бороться, заглушать в себе властный голос природы в эту двадцать первую весну, с чрезмерной настойчивостью звавшей ее к тем радостям, которые она отталкивала от себя…