Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иван Толстой: Игорь, вы употребили слово «пространство» применительно к занятиям живописью. Но я должен сказать, что как человека, который прочитал очень много вашей прозы, и не только прочитал, но прочитал ее для записи (то есть постарался смоделировать голосом те вещи, те интонации, тот мир, который, мне кажется, важно представить слушателю как можно достовернее или точнее, как можно достовернее с моей точки зрения, то есть внести свою субъективность в вашу субъективность), так вот, слово «пространство» мне кажется и для писателя Игоря Шесткова чрезвычайно важно. Вообще, от некоторых ваших рассказиков создается ощущение такого «посещения музея», употребляя название Владимира Набокова, где герой, я напомню нашим слушателям, заходит в какой-то провинциальный французский музей и, в результате блуждания по нему, даже какого-то стремительного хождения, поисков чего-то, он выходит в Россию, оказывается в реальной России. И его проблема, его ужас — как вернуться назад, в свободную Европу. В результате рассказчик, по его словам, выбирается, иначе бы он этот рассказ не написал (как уж это происходит, он карты не раскрывает). В ваших рассказах очень часто эта фантасмагория с пространством присутствует, и эта фантасмагория придает и сюжетности, и очарования этой прозе. Читателя захватывает этот мир фантасмагории, мир чудес, ужаса, испытания, инициации. Это одновременно и просто сюжетная, детективная или сюрреалистическая проза, и книги путешествий, это очередная одиссея героя, которая почти в каждом рассказе нам представлена. Вот я и хотел поговорить об этом пространстве, которое так держит вас из книги в книгу, из рассказа в рассказ. Как вы, как человек Игорь Шестков, не как писатель, ощущаете Россию сегодня и сегодняшнюю Германию, в каких они находятся взаимоотношениях? Есть ли то средостение, есть ли та пуповина, которая связывает две страны или пуповина одновременно и разделяет? Как вообще вы ощущаете эти два мира, путешествуете ли вы в Россию, видите ли вы себя в Германии дома, что происходит с вами как с посетителем музея?
Игорь Шестков: Видите ли, Иван, вы задали мне сейчас столько вопросов, что надо написать две или три книги, чтобы на них ответить. Я кратко попытаюсь ответить вначале о пространствах, а потом о России и Германии.
В России я жил двойной жизнью. Я работал, ходил в магазин… общался как и все мы с родиной. А когда я вечером начинал рисовать, я пытался уйти в метафизический мир, который уже строился по другим законам, который был построен так, как я этого бы хотел. Это не была мечта, это был мир-компенсатор. Вот из таких миров-компенсаторов и произошли мои графические работы того времени. Это была такая фантомная реальность, реальность не совсем хорошая, не совсем плотная, потому что она была местом бегства, я там скрывался, это была моя пещера, в этой пещере я жил. Как известно у подобных людей, у эремитов-мистиков, которые живут в пещере, возникают видения. Вот эти видения, которые возникали тогда, я уже тогда пытался или нарисовать, или описать в тексте. Но у меня это не получалось. Это — относительно метафизических пространств. Повторю, это были миры-компенсаторы, место, куда я убегал, моя собственная монада, довольно экзотичная. Строил я ее с помощью Макса Эрнста, Иеронима Босха, Брейгеля, Пауля Клее и так далее. То есть я использовал этот мировой культурный материал для постройки своих миров и скрывался в них от реальности совдепии.
Когда я начал писать в 2003 году, этот особый, пещерный опыт, опыт скрывающегося человека, выстроившего индивидуальную вселенную, мне очень пригодился. Ведь мы же не Бунины и не Набоковы, у нас, авторов-эмигрантов из бывшего СССР, за душой-то почти ничего нет. Нет особняков, имений, нет «темных аллей», нет парижей и ривьер, ни черта нет, только ядовитая совковость и наши пещеры, в которых мы что-то изобрели или увидели. А что у нас было? Гнилая капуста на грязном полу продмага, матерщина в ночи, убогий секс на картошке, брежневская челюсть в телевизоре. Помните, у Бродского: «В этой комнате пахло тряпьём и сырой водой». Вот это «тряпье» мы и перерабатываем, и воспроизводим каждый на свой лад. Весь соцарт — это декалькомания Совка. «Москва-Петушки» это тоже оттиск совка. А вот мне уже не хотелось оттискивать совок, когда я начал писать, мне хотелось оттискивать те метафизические события, те метаморфозы, которых я был свидетелем в своей второй, странной, параллельной к первой, советской жизни. Это то, что касается пространств, миров и прочего.
А вот Германия и Россия — тут очень сложно. Мне очень тяжело оперировать такими глобальными категориями. Я думаю по-русски, а иногда по-немецки, я пишу по-русски, все мои попытки писать по-немецки, к сожалению, провалились, я понял, что я не языковой гений, не Конрад или Елена Бальзамо. Были еще несколько знаменитых примеров людей, которые писали на новом, выученном языке, я на это не способен. Поэтому я остался русским человеком, человеком русской культуры, который воспринял, не так как Набоков, без этого высокомерия, а, наоборот, с необыкновенной радостью воспринял музеи Германии, Нью-Йорка, Италии… различные Стамбулы, Иерусалимы, Прадо и Лувр, и вообще все, что западный мир дает. Я просто с открытым ртом бегал из одного музея в другой, гулял по улицам западных городов, и совершено у меня не было страха заблудиться и выйти в Ленинграде. А вышел бы я в Ленинграде, я бы пожалуй не стал бороться за выезд, а пошел бы и нашел Хармса, который сидел там «в советском плену» и писал великолепно, на мой взгляд, лучше Набокова. Понимаю, какую вызову ярость у многих поклонников Набокова. Хармс, этот злой, этот озлобленный человек Совдепии писал великолепным русским языком и писал очень хорошо. И понимал Россию и русского человека глубже кого бы то ни было. То есть, не стоило так уж бояться того, куда он вышел из этого музея. Вот примерно так я бы это сформулировал.
Я не буду говорить о России современной, я страдаю, когда получаю новости из России. Мне мучительно слушать о том, что там происходит. Да, для меня это настоящее мучение. Я колеблюсь от злобы к сочувствию, и не могу найти никакой середины. Мне хотелось бы, чтобы Россия стала прекрасной современной демократической страной. А с другой стороны, я отлично понимаю, что это невозможно.
А Германия? Германия меня приняла. Я благодарен ей за это. Германия вовсе не хотела, чтобы я сюда приезжал, но я приехал, привез жену и дочку, потом родилась еще одна дочка, дочки получили тут хорошее образование… у меня уже три внучки. То есть идет какая-то своя германская жизнь, мои внучки по-русски не говорят, и я не страдаю от того, что они мои книги никогда не прочтут. Может быть, это даже и хорошо.
Иван Толстой: Игорь, ваши книги сформированы таким художественным миром зла, всеми его оттенками. А добро? А счастливая любовь? А дети, животные, шум листвы, простите за высокопарность?
Игорь Шестков: Читатели действительно часто упрекают меня в том, что в моих рассказах много секса, насилия… тьма и общая атмосфера тяжёлая, давящая. Я слышал этот упрек не один раз и долго вырабатывал ответ на него. Ответ примерно такой. Понимаете, главный закон фикшн-литературы это то, что в художественном тексте, как, например, в лубке, почти всегда все наоборот, все вывернуто наизнанку. И время, и реальность, и сами люди. Ведь литературный герой на самом деле не имеет ничего общего с обычным человеком. Обычный человек в тысячу раз более сложное существо, чем литературный герой. Он сочный, а литературный герой состоит из буковок. Литературный ландшафт тоже не похож на ландшафт реальный. Это не просто декорация, это описание декорации. Вся эта вывернутость наизнанку для того создается писателем, чтобы обычная жизнь после чтения воспринималась легче и интереснее, чтобы ее можно было вынести. Мозг во время сна очищает материальные и нематериальные шлаки, скапливающиеся в организме, отсюда и кошмары. Что-то подобное делает и писатель, по крайней мере, писатель моего плана, а помогает ему в этом весь гигантский арсенал гипербол, героев и сюжетов, этого литературного мыла. Говоря математически, воспроизводимый мной в тексте мир заведомо не положительный, но и не отрицательный, а скорее мнимый, не реальный.