Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дом моего детства был выкрашен очень светлой розовой краской, дорожки покрыты серым гравием, и эти два цвета остались в моей профессии любимыми. Поскольку мама обожала растения, без малейшей заботы о гармонии сделали застекленный эркер на фасаде – зимний сад с металлической решеткой в стиле 1900 года. Спустя годы, переехав в Париж, моей первой заботой было найти дом с зимним садом.
Входная дверь вела в вестибюль и к подножию широкой лестницы. Все стены были покрыты панелями под сосну с бамбуковыми рамками. Над дверями красовалось подобие крыш пагоды из бамбука и соломы. Большие живописные панно, имитация японских гравюр, украшали лестницу с пола до потолка. Копии картин Утамаро[188] и Хокусая[189] были моей Сикстинской капеллой. Помню, как часами любовался ими, застенчиво перебирал кончиками пальцев позвякивающие жемчужины на шторах, взгромоздившись на какой-нибудь экзотический табурет, обтянутый кожей с выжженным рисунком. Сколько шишек я набил в детстве, сваливаясь с этих хлипких сидений, изготовленных для чего угодно, кроме сидения на них!
Дом Кристиана Диора в Гранвиле, 1905
От этих длительных созерцаний я сохранил прочное пристрастие к японским ширмам. Любовь к предметам Средневековья не мешает мне продолжать восхищаться этими шелками, вышитыми фантастическими цветами и птицами, и использовать их в наших коллекциях.
Сад у дома Кристиана Диора в Гранвиле, 1907
Гостиная была отделана в стиле Людовика XV, смешанном с модерном, когда подлинное и подделки восхитительно перемежаются. Лаковые шкафы-витрины с позолотой, похожие на те, что нынче можно найти среди конфискованного имущества в магазинчиках около отеля Друо, служили для меня неисчерпаемым источником восхищения. За стеклами теснились маркизы и пастушки, по большей части из саксонского фарфора, в юбках, украшенных розами и кружевами; пестрело венецианское стекло, всегда улавливающее какое-нибудь новое освещение; бонбоньерки всякого рода и, наконец, драгоценные веера! Вазы на камине были переполнены султанами гирениума (я до сих пор люблю эти «плюмажи»[190]) и ветками лунника.
Маленькая гостиная, не столь торжественная, была декорирована в стиле Второй империи (мебель была унаследована от каких-то дедов или прадедов) и обтянута желтыми муаровыми обоями, мне повезло отыскать такие же для моего парижского дома. Что касается рабочего кабинета отца, то он наполнял меня священным ужасом. Он таил в себе часы с воинами, державшими в руках алебарды, они казались мне особенно опасными, а маска африканки всегда была готова меня сожрать. Гравюры с потрясающими усатыми мушкетерами по картинам Ройбе[191] окончательно меня обескураживали. Хотя отец был очень добрым, я всегда входил в эту комнату не без опаски, да и вызывали меня сюда только для того, чтобы выслушать какой-нибудь выговор, но иногда с восхищением посмотреть на таинственный телефон – сенсационную новинку того времени, которая никогда не могла надоесть. Столовая в стиле Генриха II с красными и желтыми витражами меня тоже немного пугала, но в конце концов я ее полюбил. Прежде всего, это была столовая, а я уже тогда был весьма прожорлив; впоследствии я отыскал в ней рисунки из сказок Перро. Львы и химеры встречали меня при подходе к буфетам и серванту, а с одного из витражей мне улыбалась красивая дама в костюме эпохи Возрождения. Однако ослепление домашним интерьером не устояло перед временем. Наступила реакция. Теперь я несправедлив к интерьерам замков Луары и с трудом заставляю себя примириться с самыми прекрасными предметами мебели эпохи Возрождения.
В моей комнате я нежно любил розетку на потолке, откуда свисал ночник из разноцветного стекла, чей целительный свет преображал сыпь и следы от ветрянки. Игровая комната находилась совсем рядом; в ней имелся чулан, куда мой старший брат Раймон заходил гораздо чаще, чем я. Но место, которое я предпочитал – не было ли это предопределением свыше? – это бельевая комната. Горничные, швеи-поденщицы рассказывали мне истории про чертей, пели «Ласточку предместий» или колыбельную Жоселины[192]. Сумерки сгущались, наступала ночь, и я, забыв о книжках, о брате, наблюдал за женщинами, что шили при свете керосиновой лампы.
Из такой тихой и неспешной провинциальной жизни мои родители вдруг вырвали меня, пятилетнего, решив переехать в Париж. У меня до сих пор сохранилась ностальгия по прошлому, по бурным ненастным ночам, по сигналу рожка, помогавшего кораблям не заблудиться в тумане, по похоронному звону и мелкому нормандскому дождику моего детства.
Каждый год мы навещали бабушку и дедушку в Париже.
Я сохранил об этом восхитительное воспоминание.
Недавно появившееся электричество поражало не меньше, чем трагическое обращение Михаила Строгова[193] со сцены театра Шатле: «Смотри во все глаза, Михаил Строгов. Смотри!» «Пилюли Дьявола», «Вокруг света за восемьдесят дней» и кино, которое тогда показывали у Дюфайеля, – все это покорило меня окончательно.
Мне было пять лет, чудесный возраст, чтобы смотреть вокруг и все запоминать, пока не вступит в свои права приводящая в отчаяние логика сознательного возраста. Я благодарен небу за то, что прожил в Париже последние годы «Прекрасной эпохи». Она оставила свой отпечаток на всю мою жизнь. Я сохранил в памяти ее образ как воспоминание о счастливом времени, разнообразном, спокойном, когда все в жизни приносило радость. Общая беззаботность происходила оттого, что всем казалось, будто жизнь и сбережения как богачей, так и бедных были защищены от всех неожиданностей, а в будущем благосостояние еще больше увеличится. Что бы с тех пор мне ни посылала жизнь, ничто не может сравниться с приятным воспоминанием о том времени.