Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вереница посетителей медленно шла вдоль удивительного собрания антидостижений: гнилой капусты, дырявых башмаков, ржавых самоваров, облупленных кастрюль, воланов без перьев, сплющенных рыбных консервов. Гвоздем экспозиции была бутылка минеральной воды, в которой плавал дохлый мышонок. Все это было куплено в окрестных магазинах. “Пора начинать показывать реальность на ВДНХ”, — сказал мне один из экскурсоводов. Выставка стала беспощадным, издевательским переосмыслением социалистического реализма. В разделе одежды красные стрелки указывали на неровные рукава, вылинявшую краску, трещины в подошвах. На этикетке одного ювелирного украшения было прямо написано: “чудовищное”. Никто с этим не спорил.
“Я вам открою секрет, — сказал мне транспортник Александр Клебко, когда мы проходили мимо гнилых фруктов. — Это не так уж плохо. Я видал и похуже. В большинстве магазинов такого изобилия нет. А то и вообще ничего нет”.
Ашхабад
Сталинизм продолжал убивать и через четверть века после смерти Сталина. В глинобитных хижинах на окраинах Ашхабада, столицы Туркмении, появились первые жертвы нищеты: дети. Каждый год в республике и в остальном Советском Союзе тысячи младенцев умирали, не прожив на свете и года. Бесчисленное множество других страдало от жары и плохой воды, от пестицидов на хлопковых плантациях и слабело от скудной пищи, состоявшей только из хлеба, чая и супа. “Я считаю, что я везучая. Я рожала пять раз, и у меня только один ребенок умер”, — сказала мне Эльше Абаева: ей был 31 год, но выглядела она лет на 20 старше. Ее дети играли на куче грязи и мусора, пока она косила тупой косой. Соседям Абаевой Карадиевым повезло меньше: “Пятеро детей живы, трое умерли: двое при рождении, один через месяц, — сказал отец семейства. — В Туркмении всегда так. В деревнях хуже”.
В двухкомнатном доме Абаевых под потолком висели голые лампочки, покрытые пылью. Мухи кружили и садились на детские лица. Дети были грязные, одетые в лохмотья. Жестяные крыши на нужнике и курятнике удерживали на месте тяжелые булыжники. Муж Эльше, Аба Абаев, работал видеоинженером на гостелевидении и получал в месяц 170 рублей. Выходило по шесть рублей в день на семью из шести человек! С 1975 года Абаевы стояли в очереди на квартиру. “Тот наш ребенок родился зимой, утром, — сказал Аба Абаев. — Телефонов тут ни у кого нет, поблизости ни больниц, не врачей. Я два или три километра бежал до платного телефона, чтобы позвонить. Нам казалось, что ребенок умирает, а может быть, уже мертвый. Врачи добирались до нас больше часа. Когда они приехали, ребенок уже умер. Так мы тут живем. Если честно, я ни на что не надеюсь. И не уверен, что что-то изменится при жизни моих детей, разве только в худшую сторону”.
Официальный уровень младенческой смертности в Туркменистане в 1989 году составлял 54,2 случая на 1000 рождений: в пять раз выше, чем в большинстве западноевропейских стран и почти в два с половиной раза выше, чем в Вашингтоне — городе с самой высокой младенческой смертностью в США. Туркменистан сравнялся по этому показателю с Камеруном. В самых бедных регионах, например в Ташаузе[78] на севере страны, уровень младенческой смертности достигал 111 случаев на 1000 рождений. Многие эксперты в Москве и на Западе утверждали, что и эти цифры занижены. По их оценкам, в республиках Средней Азии скрывали до 60 % случаев младенческой смертности.
Дети заболевали по разным причинам, но главным образом страдали от последствий возделывания хлопковой монокультуры: урожай необходимо было собирать любой ценой. Работая на плантациях, дети часто пили из ирригационных канав, где вода была отравлена пестицидами и токсичными минералами. В областях вокруг Аральского моря, которое было уничтожено людским безумием (воду из питавших его рек бросили на орошение хлопковых плантаций), питьевая вода была до такой степени загрязнена токсичными веществами, что они попадали в организм детей с грудным молоком. Угрозу иногда представляло и посещение врача. В первый год жизни туркменский младенец получал от 200 до 400 инъекций (американский младенец получает от трех до пяти). Никакой системы в этом не было. Врачи кололи детям все имевшиеся у них лекарства. За несколько лет эффективность вакцинации снижалась почти до нуля.
Все скопившиеся за десятилетия недостатки советской системы — централизация власти, отсутствие ответственности и стимулов к труду, триумф идеологии над здравым смыслом, гнет партии и силовых структур — достигли в Средней Азии гипертрофированных размеров. Этот “феодальный социализм” опирался на советско-азиатскую иерархию, во главе которой стояли партийные начальники и председатели колхозов.
В ашхабадском Институте охраны здоровья матери и ребенка главный педиатр Юрий Кириченко принимал в день десятки пациентов. За его дверью часами ожидали приема, ходя по коридору, туркменские женщины с детьми. Среди них было много беременных, некоторым было сильно за 40, у них уже было по 12 и больше детей. Племенные традиции заставляли туркмен вступать в родственные браки. Многие туркменские мужчины не признавали контрацепции, и женщины часто рожали погодков — считалось, что чем больше детей, тем больше достатка: “больше рук, больше рублей”. Разумеется, государство поощряло высокую рождаемость: для хлопководства она была очень выгодной.
По словам Кириченко, он состоял в КПСС 25 лет, но, прочитав о том, что сотворили с этими местами партийные органы, думает выйти из партии. “Нас учили, что наша система самая лучшая, что мы живем самой лучшей жизнью, но теперь мы понимаем, что все наоборот, — говорил он мне. — Здесь не Африка, дети не умирают на улицах от голода, но невозможно больше скрывать, что мы бедны и что мы страдаем. Разумеется, нужно рассказывать людям о контрацепции и обо всем остальном. Но — мне как человеку партийному тяжело об этом говорить — правда в том, что нищета здесь напрямую связана с политикой. На 90 процентов в нищете виновата система, бюрократия, командное управление, централизация власти. От этой правды никуда не деться”.
И чиновники, и медицинские руководители в Ашхабаде изо всех сил старались убедить меня, что ужасающий уровень младенческой смертности — “временное явление”, не имеющее никакого отношения к политике. Их до крайности раздражало уже то, что я взялся писать об этой проблеме. Я попросил у местных властей разрешения посетить несколько колхозов к западу от Ашхабада. Почти на все просьбы я получил отказ: причина — близость этих колхозов к иранской границе. Наконец меня допустили в Бехерден: он тоже располагался близко к границе, но, вероятно, не настолько, чтобы у меня возникло желание перебежать в Тегеран.
Колхоз “Мир” являл собой жалкое зрелище. У ворот стояла женщина, рядом с ней — чумазая дочка с отсутствующим взглядом. Прямо на дороге, свернувшись кольцом, спала облезлая, в язвах собака, облепеленная жужжащими мухами. “Колхозное правление” помещалось в каком-то сарае с несколькими допотопными столами, полупустой книжной полкой и портретом Ленина в золоченой раме. Зайдя в соседнюю хибару, я завел разговор с девушкой по имени Айно Баллиева. Ей было 20 лет, и она была не замужем. Она занималась уборкой хлопка на плантациях и знала, что это опасно, что в ее организм попадают пестициды и дефолианты, которые когда-нибудь навредят ее детям. “Но что я могу с этим поделать? — спросила она. — Я хочу иметь детей, ведь это жизнь. А как быть со всем остальным, я просто не знаю”.