Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Получив Ваше письмо, глянул, по обыкновению, на адрес и… вздрогнул “От К. Федина”. Долго — с полчаса — ходил, боялся вскрыть конверт. Там лежал какой-то мне приговор. Вскрыл, стал читать… Захотелось скорей проскочить письмо, и потом помучиться, помычать и сесть и писать совсем иначе — хорошо и крепко. А потом перечитывал письмо, немножко болело, но крепло то же желание: писать лучше. “ Бог с ним, думаю, но отныне нигде не совру, ни одно слово не выскочит просто так”.
Спасибо Вам, Константин Александрович!
У Вас добрая, теплая, наработавшаяся рука.
Дай Вам бог здоровья!
Спасибо.
30 сент. Вас. Шукшин».
Опять же это написал не Твардовский, а тот, кого Твардовский презирал за трусость, лукавство, конформизм, непоследовательность, зависть, в том числе и из-за Солженицына, ибо Константин Александрович не просто вынужденно принимал участие в травле, но был одним из самых яростных, ревностных гонителей, и здесь возникает чрезвычайно любопытный поворот сюжета, как раз с Солженицыным и связанный.
«Ужасен в своем бесстыдстве и потакании самым подлым антисолженицынским настроениям был Федин», — записывал Твардовский в дневнике 23 сентября 1967 года, на следующий день после того, как состоялось заседание секретариата Союза писателей СССР под председательством Федина, где против Солженицына поднялась союз-писательская команда, и хотя, конечно, все это могло быть простым совпадением, но получается так, что, отправив письмо Шукшину три дня спустя после этого позорного действа (о котором выразительно напишет Александр Исаевич в автобиографической книге «Бодался теленок с дубом»[37]), Федин как бы замаливал грех перед русской литературой или же — сознательно или бессознательно — искал Солженицыну альтернативу, обретая ее в Шукшине. А если предположить, что высокая оценка рассказов Шукшина лукавым советским классиком была до Твардовского доведена, то и симпатий Трифоныча к Макарычу она не прибавляла, хотя, понятное дело, Шукшин тут был совершенно ни при чем.
Однако для биографии нашего героя тот факт, что именно Федин, первый из крупных русских писателей, не считая Виктора Некрасова, его благословил, был важен еще и потому, что за Фединым, этим «министром собственной госбезопасности», этим «Горьким сегодня», как говорили о нем в секретариате Союза писателей СССР, стояла не только бесславная и почетная старость, но и великая традиция, восходящая к литературе европейской, литературе русского зарубежья, к «Серапионовым братьям», к знаменитому петроградскому «ДИСКу» — «Дому искусств», где Федин вместе с Гумилёвым, Георгием Ивановым, Ходасевичем, Зощенко спасал литературу во времена голода и разрухи. Это уже совсем другой уровень и другой авторитет, чем у А. М. Дроздова из докочетовского «Октября», не говоря уже о самом Кочетове. У Федина была не только расчетливая осторожность, так раздражавшая главного редактора «Нового мира», но и безупречный литературный вкус, культура, эрудиция, даже некоторый снобизм, преодолеть который дорогого стоило. И наконец, еще один момент: Федин в течение многих лет вел семинары в Литературном институте, и с этой точки зрения благословение мастера означало нечто вроде вручения диплома с отличием несостоявшемуся студенту Лита, в котором (дипломе) Шукшин, может быть, особенно и не нуждался, но профессиональное признание было ему позарез необходимо. Федин своим письмом брал под защиту, выдавал охранную грамоту тому, кого многие из московских высоколобых критиков и критикесс признавать не желали и презрительно кривили губы — Шукшин, какой Шукшин, это который актер, который выскочка, литературный самозванец, эпигон?[38]
Как писателя — а не только актера и режиссера — Шукшина принимали теперь и на родине. Весной 1967 года Василий Макарович встречался с читателями Бийской центральной библиотеки, честно признавшись, что выступать перед земляками ему труднее всего, но и так же трудно было руководству библиотеки эту встречу организовать, преодолев сопротивление местных властей, относившихся к Шукшину весьма подозрительно. Тогда же он снялся в телевизионном фильме, посвященном Бийску («На съемках Шукшин был немногословен. Мы не чувствовали давления его авторитета. Больше того, он как бы стеснялся, — вспоминал Ф. Клиндухов. — Так же прост и стеснителен он был и со своими земляками. Я помню его встречу с жителями поселка Лесной»), однако самым запоминающимся в этой поездке оказалось выступление в бийской воспитательно-трудовой колонии для несовершеннолетних, мимо которой он не раз в своей жизни проезжал и признавался начальнику колонии И. Д. Кремневу, что «нередко думал о том, чтобы побывать в колонии».
Что влекло его в это мрачное место — творческий интерес (а по воспоминаниям Кремнева, Шукшин расспрашивал его о ворах в законе) или мысли о собственной беглой юности, но можно почти не сомневаться: глядя в эти мальчишеские лица, Шукшин не мог не вспоминать самого себя, ушедшего из родного дома в семнадцать лет в большую, неизвестную жизнь, когда только чудо и материнские молитвы спасли его от той беды, в какую попали эти ребята. И слова, сказанные Шукшиным после посещения колонии: «Нет, мама, жив не буду, если я для этих мальчишек чего-нибудь не сделаю», — отражают ту боль, которую он, очутившись в этих стенах, испытал и позднее выразил в «Калине красной», «…посещение ваших детей его просто подтолкнуло к созданию повести “Калина красная”», — недаром написал алтайской исследовательнице творчества Шукшина А. С. Пряхиной Иван Попов. А в воспоминаниях Марии Сергеевны Куксиной, матери Шукшина, рассказывается о том, что «Вася оттуда вернулся слишком поздно и каким-то не таким, расстроенным… Прилег на кровать. Курил папиросы одну за другой». А на ее вопрос: «Чо-нибудь, поди, случилось?» — отвечал: «Если бы ты, мама, только знала, как жалко мне этих ребят: ведь среди них хороших-то поболе, однако, чем плохих. И думаю я, ну почему они такими стали? Отчего?.. Я со многими там беседовал, расспрашивал о жизни, о родителях и вот расстроился окончательно…»
«А у меня родилась дочка Мария. А я рад, как дурак. Глебушка, пьян», — писал Шукшин еще одному своему хорошему другу-писателю, великану Глебу Горышину в мае 1967 года, а через несколько месяцев сообщал приземистому и коренастому Белову: «Маня растет…» И в другом письме: «Маню видал? Славная девка, русская! Я ее зову по-иностранному — Мэри Шук».