Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Али, родимый, Морозиху ждут, народу-то что натолкалось? – спрашивала оборванная нищенка белобрысого детину из Охотного ряду в шапке таких размеров, что из ее меху можно было бы выкроить три добрых шапки.
– Знамо, Морозиху, не тебя, мочену грушу, – осклабился детина.
– А как же, милой, сказывали, будто ее, боярыню-ту, за двуперстие на чепь посадили, а как стали, сказывают, ноги-ту ейные чепью заковывать, так от ног-ат огнь изыде и стрельцу Онисимке всю бороду опалило…
– Точно опалило, – подхватила торговка-оладейница. – Я в те поры оладьи волокла в Охотный ряд, так видела своими глазыньками, аки бы дым какой на дворе, а на трубе ворона каркала, и уж таково страшно…
– Ах, владычица-предотеча! Что ж Онисимке-то?
– Да что, сказывали в Обжорном ряду: как увидал царь-от осударь Онисимку, да и испужайся и говорит: «Она-де, Морозиха, мученица есть, привезти-де ее ко мне во дворец в золотой каптане…»
В это время с заднего двора выехали простые дровни, покрытые соломкой и запряженные водовозной клячей, и остановились у крыльца людских хором. Клячу вел под уздцы стрелец.
– А дровни-те, родимая, для кого ж будут? – спросила нищенка у оладейницы.
– Не ведаю, милая…
– Дровни-те под тебя, мочена груша, – зубоскалил детина из Охотного ряду.
– Охальник ты, охальник и есть! – обиделась нищенка.
– Пра, баунька, вот те крест татарский! Хотят, чу, везти тебя царю на показ.
– Идет! Идет! – заволновалась улица.
С главного крыльца сходил кто-то, поддерживаемый под руки плачущею старою нянюшкой и мрачным слугою Иванушкою, но только это сходила не Морозова. Видна была наглухо застегнутая соболья шуба да высокая боярская шапка, а, по-видимому, плачущее лицо закрыто было ладонями.
– Боярчонок, боярчонок! – пронеслось в толпе. – Ванюшка, Иван Глебыч Морозов.
– Ах, родимыя! Как он плачет-то, сердешный.
Юного Морозова, обливающегося слезами, посадили в каптану и захлопнули дверцы. Иванушка стал на запятках.
– В Кремль, под царские переходы! – крикнул Иванушка кучеру, и каптана двинулась, зазвенев на весь двор «гремячими чепьми».
В этот же момент, гремя другого рода цепями, стрельцы сносили с крыльца людских хором кого-то в нагольном тулупе, прикованного к массивному дубовому стулу… Ропот ужаса прошел в толпе… На дворе послышались вопли и причитания…
Это стрельцы снесли на дровни Морозову и положили на солому. Она была прикована, как цепная собака, массивною цепью за шею. Цепь привинчена была к стулу.
Голова Морозовой закутана была черным шерстяным платком, концы которого спускались на нагольный тулуп, но не прикрывали цепи, тянувшейся от шеи к стулу.
За нею вынесли в таком же одеянии и тоже прикованную к стулу Урусову и положили рядом с сестрою на дровни.
Толпа и на дворе, и за воротами, пропустив блестящую каптану, замерла на месте.
Морозова, загремев цепью и поцеловав ее, высоко подняла правую руку с двумя вытянутыми пальцами.
– Слава Тебе, Господи! – громко произнесла она. – Яко сподобил меня еси Павловы узы носити.
– О-о-хо-хо! – заохали бабы.
– Кто ж этот, родимая, Павел-то, что она клянет которого? – спросила любознательная нищенка.
– А Крутицкий митрополит, краснощекий Павел, видывала? – отвечала оладейница.
– Видывала, родимая, как же.
– Еще он тоже, как и я вот, грешная, смолоду оладейником был, оладьи да блины в Обжорном ряду продавал… Недаром Аввакум-протопоп обличал его: «Павел, гыть, краснощокой, не живал духовно: блинами-де все торговал да оладьями, да как учинился попенком, так по боярским дворам блюда лизать научился…»
– Уж язычок же у Аввакума!
Дровни, сопровождаемые стрельцами, выехали со двора. За ними и рядом с ними толпою следовала челядь и все те массы любопытствующих, которые ожидали пышного выезда боярыни Морозовой. Но это был не тот выезд, к которому привыкли москвичи. Впереди ехала блестящая каптана, громыхавшая дорогой упряжью и поражавшая торжественным шествием, цугом, двенадцати белых аргамаков с вершниками; но за каптаною не следовал никто. Напротив, все массы пораженных небывалым зрелищем москвичей толпились вокруг дровень. По мере движения по московским улицам этого странного поезда к нему присоединялись все большие и большие толпы: портные оставляли свои кроечные столы, сидельцы – свои лавки, ряды и линии, нищие бросали паперти, у которых собирали милостыню, бражники оставляли кружала, на которых бражничали, и все спешило присоединиться к поезду Морозовой. А она лежала на дровнях, высоко поднимала руку со сложенным двуперстным знамением креста и звонко потрясала цепью, прикованною к стулу.
– Смотрите, смотрите, православные! Вот моя драгоценная колесница, а вот чепи драгие… В этой драгоценной колеснице я, коли сподобит Господь, достигну рая светлого, а в той каптане, – и она указывала на следовавшую впереди карету свою, – одна была мне дорога, в ад… Молитесь так, православные, вот сицевым знамением!
Страстные речи молодой боярыни, и при такой потрясающей обстановке, жаром и холодом обдавали толпу… Многие испуганно крестились, женщины плакали. Стрельцы, сопровождавшие поезд, шли с потупленными головами: им стыдно было глядеть по сторонам, такое унизительное распоряжение исполняли они!.. «Эх, и распроклятая же собачья служба!» – горько качал головою Онисимко-десятский.
А Урусова, лежа на дровнях рядом с сестрою, часто крестилась и читала псалом: «Помилуй мя Боже, по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих…»
Сестер везли в Кремль, под царские переходы. Накануне их из-под стражи водили в Чудов монастырь для увещания. Когда думный Ларион Иванов явился к ним в подклеть людских хором, где они содержались под караулом, и по повелению царя требовал, чтоб сестры шли за ним, куда он поведет их, упрямицы наотрез отказались идти, и тогда Морозову опять понесли в креслах, а Урусова шла за ней следом. Эта процессия наделала много шуму в Москве, хотя происходила ранним утром. Бабы, шедшие на рынки, и крестьяне, привозившие в город сено и дрова, а равно богомольцы, возвращавшиеся от заутрень, с удивлением видели, как холопы, предшествуемые и сопровождаемые стрельцами, несли на креслах какую-то боярыню молоденькую, не то больную, не то бесноватую; только нет, не бесноватая она, потому что всю дорогу она крестилась истово; а другую такую же молодую боярыньку, которая плакала, холопы вели под руки… Оказалось, что их ожидали в Чудовом монастыре, в приемной палате, митрополит Крутицкий, «краснощекий Павел из оладейников и блинников», знакомый уже нам архимандрит Иоаким и несколько думных. Павел был главный сыщик по делам раскола, главный «волк». Когда Морозову внесли в палату, то она усердно поклонилась образам, а думным поклонилась высокомерно и презрительно, едва кивнув головой: «малое и худое поклонение сотворила». Но потом она тотчас же села в свое кресло и ни за какие просьбы не хотела встать. «Никогда я не склонюся и не встану перед мучителями моими», – говорила она настойчиво… Павел знал и понимал высокую породу Морозовой и увещал ее тихо, ласково, умолял покориться царю. Боярыня стояла на своем. Павел хотел размягчить ее непреклонную волю напоминанием о сыне. «Христу живу я, а не сыну», – по-прежнему непреклонно отвечала она.