Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Публикуя иностранных писателей, мы приоткрывали тот мир, в свете которого неизбежно должны были меркнуть тупые, шовинистаческие представления об исключительности. «Только в нашей стране…» Нет, оказывается, не только в нашей. А потом начало выясняться, что и не столько в нашей.
Каждая строчка журнала, вопреки всем видам жесточайшей цензуры, говорила о том, что за рубежом живут хорошие писатели, которые пишут хорошие книги, близкие нам, о нормальных людях — тоже близких нам. Концепция всеобщего западного загнивания, гибели культуры, «пещерного» века явно терпела крах. Журнал был, конечно, лишь малой частью этого процесса, причем его особая роль все уменьшалась — зарубежные книги печатали и другие журналы и издательства.
Первое лето в Коктебеле. Конец августа 1957 года
Наша редколлегия много раз отказывалась публиковать по «идейным соображениям» в порядке «бдительности» книги, которые после, уже без нас, стали широко известны: «Маленький принц» Сент-Экзюпери, «Сказочка о разборчивой принцессе» Карваша, первые рассказы и романы Бёлля, «Жизнь взаймы» Ремарка, романы Мориака, рассказы Веркора и его философский роман «Люди или животные». И даже отрывок из книги Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Это звучит сейчас уже совсем неправдоподобно, однако этот отрывок мы не напечатали, и книгу Рида вернул читателям «Новый мир» (ноябрь 1956 г.).
Выходили фильмы, начали продаваться газеты и журналы восточноевропейских стран, советские люди ездили за границу, и к нам приезжали иностранные туристы. Все больше людей слушали иностранное радио. В железном занавесе возникала дырка за дыркой, он рвался, расползался.
Правдивая информация рождала вопросы, подводила к ответам.
Начиная сознавать, что мы были в плену лживой, бесчеловечной идеологии, что мы долго были обманутыми и обманывали сами, мы судорожно искали иной идеологии, иной системы верований, необходимо включающей нравственные начала, правдивость и человечность.
Общество проходило период бурной переоценки ценностей. Переоценки и поисков. Чем же все-таки люди живы? Во имя чего жить, чему верить? Ответов искали на разных путях. В марксизме, очищенном от скверны сталинизма, в марксизме, соединенном со свободой и гуманностью. В прежде недоступных совсем книгах русских поэтов, прозаиков, мыслителей. Так, клеймо «белоэмигранта» надолго отняло у нас Бунина, Цветаеву, Бердяева. С 1956 года начали возвращаться и они. Искали ответов и у них. Искали в религии. Искали и в иностранной литературе.
В Советском Союзе с 1955–1956 годов духовной пищей, насущным хлебом для многих стали книги Ремарка и Хемингуэя. Бёлля и Сэлинджера. Произведения этих и других писателей начали заполнять духовный вакуум…
Страницы нашего журнала пестрели и скучными романами, и скучными статьями. Но все-таки даже в период первых «заморозков» в 57-м году прошла статья Эренбурга «Уроки Стендаля». Образец подцензурной пропаганды, эзоповского языка. Было у Чаковского несколько замечаний, и мы с заведующим отделом публицистики Н. Прожогиным поехали к Эренбургу согласовывать эти замечания.
Эренбург продержал нас несколько часов, хотя исправления были внесены за несколько минут. У Эренбурга — «Стендалю было наплевать на критиков, но за спиною критиков стояли гвардейцы». Здесь стояла жирная птичка Чаковского. Эренбург усмехнулся и вписал «королевские». В отдельном издании «Французских тетрадей» первоначальный авторский текст восстановлен.
Эренбург не отпускал нас потому, что ему хотелось говорить, рассказывать, опровергать, объяснять. А мы, разумеется, хотели слушать. Только что закончилась сессия в Институте мировой литературы «Итоги литературного года». Необычного — пятьдесят шестого. Это и стало началом его монолога.
Говорил он очень взволнованно, глаза молодые и временами — злые. Когда я радостно сказала, что Бровману не дали выступать — он критиковал роман Дудинцева «Не хлебом единым», — топали ногами, — Эренбург одобрительно: «Мне часто тоже хочется топать ногами. Уже нельзя аргументировать». Окружение Кочетова называл «буйным кланом». «Он зарывается, скоро сорвется. У Кочетова — мой темперамент. Мне даже нравится, что он самостийничает».
С презрением говорил о Симонове: «В сорок восьмом году его поругала „Культура и жизнь“ за „Дым отечества“, и он мне трагически заявил: „Илья Григорьевич, у нас нельзя писать правду“. Советская печать любит обличать продажность французских министров, но они держатся года по два. А Симонова даже и на два года не хватило».
Часто колебался вместе с линией К. Симонов. Не говоря о прошлом, но и после смерти Сталина. То публиковал роман В. Дудинцева «Не хлебом единым» и стихи О. Берггольц, на большом собрании утверждал, что первая редакция «Молодой гвардии» А. Фадеева гораздо лучше второй (переделанной автором по указаниям сверху). То отступался от того же Дудинцева. То пробивал и пробил публикацию «Мастера и Маргариты» Булгакова; кто знает, сколько времени еще пролежала бы эта рукопись, если бы не его неустанные усилия? То яростно — после ареста — обличал Даниэля и Синявского.
После его смерти узнала я, скольким людям он помогал тайно — деньгами, прошениями о квартирах, даже попытками вызволить из лагеря.
Незадолго до смерти он принес в издательство «Советский писатель» две рукописи: сборник воспоминаний о Булгакове и том прозы Мандельштама…
Мы спросили, нравится ли Эренбургу рассказ М. Шолохова «Судьба человека». «Нет. Трагедия Шолохова страшнее трагедии Фадеева. Он медленно умирает на наших глазах. С начала войны. Он был тогда не с нами, потому что казаки не с нами. А для него эта связь — кровная. И человечески, и творчески. Тогда начались водка, антисемитизм, позорная клика мелких людишек вокруг него. Мы с ним встретились в 43-м году, и он сказал мне: ты воюешь, а Абрам в Ташкенте торгует. Я вспылил, крикнул ему — не хочу сидеть за одним столом с погромщиком!»
Версия шолоховской семьи о причинах ссоры иная: в 51-м году в Таллине на нашей кафедре работала его дочь Светлана Шолохова. Она рассказывала так: в начале войны Шолохов полетел в Вешенскую эвакуировать своих родных. Когда вернулся — уже в Куйбышев, —