Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ремарка усиленно пытались запретить; его ругали в печати. Одна статья резче другой, и никакого воздействия на читателя. Или, пожалуй, воздействие было, но обратное. В 1960 году, когда комиссия ЦК, обследовавшая филологический факультет, провела анонимную анкету «Кто твой любимый писатель?», на первых местах оказались Пастернак и Ремарк.
Коктебель, 1957 год
В 1961 году специальным решением ЦК был объявлен выговор директору издательства «Иностранной литературы» Чувикову и заведующему художественной редакцией Блинову «за издание пессимистических книг Ремарка „Жизнь взаймы“ и „Черный обелиск“».
В 1961 году, поняв, что я не могу одновременно служить, писать книгу об американской литературе и хоть как-то заниматься домашними делами, я ушла из редакции.
Добавление 1980 г.
Журналу исполнилось четверть века.
Он был не в сегодняшней, а в синей обложке, наш первенец.
Он лежал на столе — среди бутылок и блюд с закусками — в ресторане «Арагви», где мы праздновали его рождение, пили, ели, веселились. Чаковский сел за рояль, мы пели и плясали.
Одни были молоды, другие помолодели.
Смотрю теперешний список редколлегии: с того года остались только Т. Мотылева и М. Шолохов (никакого, разумеется, участия в реальной работе не принимавший). Да еще введены в редколлегию тогдашние молодые сотрудники А. Словесный и Т. Карпова.
Прошло восемь лет между тем днем, когда я ушла из ВОКСа, и тем, когда я начала работать в редакции «Иностранной литературы». Изменился мир вокруг, изменилась и я сама.
Вскоре к нам начали приезжать наши авторы — иностранные писатели. Встречи обычно происходили в кабинете редактора и под его председательством. Но часто продолжались в наших комнатах, на улицах, в домах сотрудников, у нас на квартире. Никаких «бесед» я не записывала. Это были, как правило, литературные разговоры. Много позже часть из них стала выходить и на журнальные страницы в обработанном, то есть в прилизанном виде.
За годы работы в журнале у нас побывали Ч. П. Сноу с Памелой Джонсон, Сартр и Бовуар, Джон Апдайк, Джон Стейнбек, Уильям Сароян, Эрскин Колдуэлл (смутно помнивший нашу первую встречу перед войной), Грэм Грин, Фридрих Дюрренматт, Макс Фриш, Ганс Магнус Энценсбергер, Генрих Бёлль, Анна Зегерс, Эрвин и Ева Штритматтеры, Криста Вольф и многие другие.
Одних я видела только на официальной встрече, с другими разговаривала подолгу и потом. Третьи — как Бёлль — стали близкими друзьями. Вероятно, не на все вопросы моих собеседников я отвечала, во всяком случае не на все до конца. Но лгать — не лгала.
На всех летучках, на всех редакционных совещаниях я отстаивала талантливые книги, ту часть великой всемирной литературы, которая была украдена у советских читателей, стремилась к тому, чтобы вернуть утаенное.
Пыталась протестовать и против серятины, которая затопляла наш журнал, как и другие.
Но довольно скоро поняла: от меня по-прежнему зависело мало. И если раньше, в ВОКСе, я покорно мирилась с тем, что я винтик, то в редакции, в иное время мне это становилось все труднее и труднее переносить. Начала осознавать себя как личность. Отсюда и внутренняя потребность противостояния. В частности, это происходило и благодаря тем самым книгам, которые мне надо было по долгу службы, а получилось, что и по душевному долгу, прочитать сначала в подлиннике, потом добиться перевода, потом сражаться за публикацию, чтобы их могли прочитать и другие.
Углубилось чувство ответственности: неважно, что мое имя не стоит на обложке, все равно я разделяю и радость, и гордость за все хорошее, стыд за любую бездарную повесть, за любую подлую статью.
Внутренним сдвигам способствовала вся атмосфера конца пятидесятых — начала шестидесятых годов. Я жила среди разбуженных душ. Люди страстно хотели общаться, делиться друг с другом, читать стихи.
Мы занимались литературной работой, само слово, как точно определил в одной своей речи Генрих Бёлль, было «прибежищем свободы».
В моей душе крепло: хватит двух счетов. Не могу больше.
В мае 57-го года, после первой встречи правительства с деятелями культуры (той, где Хрущев кричал на Маргариту Алигер), Маковский вернулся в редакцию, вызвал меня и сказал:
— Дискуссия, которая длилась почти год, окончена. Руководители партии ясно поддержали линию Софронова, Кочетова, Грибачева.
— Эту линию я проводить не буду.
— Значит, вы не можете руководить отделом критики нашего журнала.
— Александр Борисович, ищите мне замену…
Поиски (а может, и колебания, ведь линия все время колебалась) заняли год.
На партийном собрании читали одно из многочисленных тогда закрытых писем ЦК. Там между прочим говорилось, что не всем реабилитированным можно доверять. Мы сидели рядом с Чаковским. «И этого я не приму, Александр Борисович».
В мае 58-го года журнал впервые отчитывался на секретариате Союза писателей. По распоряжению редактора отчет писала я, меня перевели заведовать отделом информации. Чаковский взял мой проект, кое-что добавил и прочитал на собрании сотрудников. Там оказался абзац: «Настроения венгерских мятежников в редакции разделяла Р. Орлова…» Я молчала. Наталья Муравьева, которая только что пришла в редакцию на мое место — заведовать отделом критики, удивилась:
— В докладе говорится только об иностранных писателях, о литературных процессах на Западе и Востоке. Я совершенно не знаю Раисы Орловой, но при чем тут она?
Чаковский потом ругал Муравьеву («Как вы, член партии, могли выступать при беспартийных?»), но упоминание обо мне из доклада выбросил.
А я уже не могла, не хотела следовать за непрерывно меняющейся конъюнктурой.
Но и уходить мне не хотелось. Боялась прыжка в никуда. Мне было уже 43 года. С восемнадцати я еже-утренне должна была куда-то идти. Служила. И не ощущала — почти никогда — работу как тяжесть. Наоборот.
Не поздно ли переучиваться, не поздно ли начинать утро дома?
Рабочее утро. Люблю и сейчас утро больше, чем вечер, весну больше, чем осень. Обещание больше, чем свершение.
Пусть толпа, пусть трудно сесть в поезд метро. Люблю само это ощущение — люди