Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И вы могли бы, если бы я в свое время оказался умнее. Вам тогда было тринадцать лет. Но я предпочел вот это. — И он постучал по коробочке, что лежала в жилетном кармане. — Когда-нибудь человечество будет знать, что жило не напрасно, если какой-нибудь кретин-виртуоз сумеет сыграть то, что я написал. Оркестр — вряд ли, я — единственный музыкант, который ставит симфоническую музыку ниже фортепианной. Что касается меня, то я, сами знаете, сгорел на алтаре искусства. — Он сказал это так просто и рассмеялся так глупо, что Геле эта фраза показалась совсем не смешной. — Но для этого надо быть смелым. Трус этого не сделает никогда: он запутается в каком-нибудь компромиссе, начнет из себя воображать что-то, у него не хватит самоуверенности, чтобы вовремя перестать быть собой, тем, которым кретины восхищаются и кого хвалят в данную минуту. Но зачем я говорю это? Я хочу еще дождаться этой последней революции: хочу увидеть, какие лица выплывут тогда. Взгляну — и буду все знать. Что поделаешь. Я еще тут немного поиграю, а вы идите. Вы можете покинуть мужа — он на пути к подлинной музыкальной мании, и ему больше ничто не помешает. А может, он еще что-нибудь создаст в искусстве, в искусстве — повторил он громче. — Раньше я знал, а сегодня уже не знаю, что такое «это» искусство, и не хочу знать. Какой-то наркотик, видимо. — Он деликатно выставил Гелю из комнаты.
Так называемый второй ужин в одиннадцать вечера прошел нормально, только Логойский с Азиком пили много и испарились быстро. Упоенная враньем Атаназия, Зося тоже пошла наверх. Они посмотрели друг другу в глаза, и был вынесен приговор без права обжалования.
Когда же наконец Зося уснула (или только притворялась, что спит), Атаназий надел пижаму и тихо вышел из супружеской спальни. В данный момент у него не было ни малейшей охоты пускаться в эротические приключения с Гелей. Он с удовольствием поговорил бы с ней об этом в ракурсе слегка метафизическом, он даже немножечко любил ее сегодня. И именно поэтому как раз сегодня он должен был «отыметь» ее. Вожделение отлетело от него, как увядший листок. Ох, он предпочел бы умереть в этот миг, лишь бы не делать этого. Он думал, что Зося проснется, что произойдет что-то, что помешает ему осуществить это свинство. Но нет — все было против него — или за него, — пока еще это не было точно известно. Ветер за дверями протяжно выл и дул во вторую половину коридора. Атаназий выглянул через окно. Из ближайшей хаты Хлюсей в ветрено-черную бездну ночи бил красный свет. «В такую ночь сгорела Троя», — пришла ему на память фраза из Шекспира. Звезды погасли, серп луны завалился в черный вал туч — стояла ночь воистину зловещая. Время от времени слышались дикие напевы и пиликанье оркестра горцев. Лучше бы поспать. Атаназий слегка завидовал забаве Ендрека и Азика. Чего бы он только ни дал, чтобы с чистой совестью быть гомосексуалистом, артистом, кокаинистом — вообще любым «истом», все равно каким, даже спортсменам он завидовал, что у них есть спортивная мания. А был он всего лишь усложненным метафизицированным мазохистом. И куда подевалось величие всего этого? А его и не было никогда: как это стало возможным, чтобы он, относительно разумный субъект, мог так обмануться? «И что же, где же она, богатая еврейка (как будто, если бы Геля была арийкой или монголкой, это могло бы помочь делу), большие деньги, жуткое свинство?» Его вдруг охватила такая скорбь по шведу, что он заплакал. «У него там где-то мать, сёстры — о Боже, Боже!» — тихо подвывал он и думал, что, может быть, что-то защитит его от страшного бесчестья, чтобы как раз в этот день... Но именно так хотел высший закон. Кто-то неизвестный схватил его за шкирку (он хорошо знал кто) и толкнул его в полуприкрытые двери спальни Гели, а когда он там оказался и уловил давно знакомые запахи и ощутил ее кожу под рукой, эту непобедимую (из-за которой, кажется, застрелился в прошлом году величайший соблазнитель нашего века, молодой горбун барон де Врие), и взглянул в эти глаза, сладкие сегодня и любящие, через вечное зло, сокрытое на дне, светящееся как зловещий огонь банды разбойников в недрах подозрительной пещеры (или электролампочкой через молочное стекло какого-то отвратительного клозета), Атаназий потерял ощущение реальности бытия и грубо, бесстыдно, жестоко навалился на Гелю, как бугай на корову. Тут же после первого раза новый приступ вожделения снова взгромоздил его арийские причиндалы над бездной злого, черно-рыжего, семитского Хабэлэ-Хибэлэ. И так далее и дальше, а после начались другие дела. Казалось, большего кошмара быть не могло, но что это в сравнении с тем, что наступило потом. Ибо не знали они, что, когда в который уже раз они оба теряли сознание в этом ясновидящем блаженстве, которое не застилает взор и не расслабляет мышц, а делает взгляд ястребиным, мускулы — железно-резиновыми жуткими змеями-душителями, а то самое превращает в ад невыносимой раздирающей боли, — тогда двери легонько приоткрылись и кто-то заглянул. Это была Зося: она вскрикнула и убежала. Но дуновение бешеного урагана задушило этот крик.
А дело было так: Зося не спала, когда Атаназий покидал их спальню. Однако она думала, что муж пошел по вполне понятным делам... впрочем, не стоит об этом. Выждав порядочно времени (минут, наверно, двадцать прошло), не услышав ожидаемых звуков, она встала и вышла в коридор. Там было тихо. Перегораживающие коридор пополам двери были раскрыты. Атаназий намеревался все сегодня сделать быстро и пойти спать, произведя, само собой, как можно меньше шума. Это его и погубило. Ведь и так был все перекрывающий своим воем ветер. Но были и минуты затишья. Сам все испортил. Вот и вторую дверь, что вела в комнату Препудрехов, он также оставил неприкрытой, и через эту щель и вторую, то есть первую, Зося заметила какой-то темно-красный жар. Направляемая каким-то совершенно неведомым внутренним («духовным», но имеющим свое соответствие в нижней части живота) влечением, она увидела нечто невероятное: голый зад мыслителя-Атаназия и спущенные штаны его фиолетовой пижамы (он не успел снять ее в суматохе), а чуть левее — повернутую голову Гели с распущенными локонами и две голые ноги, раздвинутые в диком бесстыдстве. Она видела, как эти ноги трепетали от немыслимого блаженства, и эта картина пронизала ее ужасно острой, неизвестной до сих пор болью. Значит, он все-таки смог, этот ее Тазя. Ведь это он был на этой «жидяре» (а разве раньше она не была еврейкой?), ее подруге! Необъяснимая мерзость! Мир вдруг рухнул как от землетрясения — неизвестно, каким чудом она выжила после этой катастрофы. Она уже все знала, что последует дальше. «Ах, так! Он еще поплатится за это!» Она медленно шла по коридору на ватных ногах, неся свой живот с «этим бедным малюткой» (так она подумала о Мельхиоре). «Нет — ему не жить. Мир слишком ужасен. Он был прав, что не любил этого ребенка. И это должен был быть сын. Он на самом деле стал бы несчастным. В такие времена такие люди, как он, ее муж, основывающие семью, желающие иметь детей (да он же не хотел), по сути преступники. Не будучи в состоянии ничего дать им — ни любви, ни атмосферы согласия, ни материального благополучия (ведь все пошатнулось), создавая дегенерата (потому что он сам такой, а что же еще это доказывает: жена друга, подруга жены, мы находимся на ее содержании здесь, мы ее гости, хороши гости!), они совершают общественное преступление; вот подлец, нет, у него нет права иметь сына. Подлец, подлец, — повторила она. — Но он еще сегодня будет плакать надо всем этим. Может, это страдание пробудит в нем хоть что-нибудь более благородное». Она больше не чувствовала обиды, только стыд за мужа и безграничное презрение. Он просто перестал быть мужем, он даже больше не был ненавистным. Но жизнь п о с л е э т о г о стала невозможной. И ко всему прочему ноги «той»... Ни минуты больше — каждая секунда была невыносимым унижением. Если бы она могла хоть немного подумать, да куда там: мысли перемешались в шальном хаосе. Лишь слово «подлец» то и дело прорисовывалось пламенеющим зигзагом на фоне какой-то безымянной каши, но уже не имело того значения, что в первый момент. Она испытывала жгучий стыд за него, невыносимый. А мать, что спокойно спала несколькими комнатами дальше? «Разве такая, как я сейчас и буду потом, я смогу обеспечить ее счастье в эти последние дни жизни? Я бы отравила их только моими страданиями. А впрочем, не все ли равно? Не сегодня так завтра всех нас перережут. А без него что? Кто, несмотря на его пороки, смог бы сравниться с ним? Ах, если бы только он мог не врать, я, может быть, простила бы ему даже это, вот только не с ней... Он в нее давно уже был влюблен. Они не только физически, даже духовно созданы друг для друга. Идеальная пара, которая раз в тысячу лет случается на свете. Всё, с меня хватит. Мне его никто не заменит». Внезапный приступ злобы обуял ее. Она схватила детские вещи, которые шила для Мельхиора, и лихорадочно принялась рвать их. «Бедный Мельхиор! Никогда он не увидит этого мира, и тем лучше для него». Она четко осознавала все безумие своих мыслей. А там вся эта жуть продолжалась, и им обоим было так приятно, когда она... А какой-то голос говорил: «Подожди хотя бы до завтра. Неделю обожди. Всё выяснится. Родишь ребенка — будешь жить для него». Но внезапность и неожиданность того впечатления, а главным образом вид ног «той», трепетавших в вожделенном блаженстве, возводил непреодолимую стену между этой мыслью и настоящим моментом. Зося была как под гипнозом. Она торопилась, лишь бы не упустить охоту безвременно умереть. Она нацарапала, так что едва можно было разобрать: