Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нам лучше уехать, – сказал Дарьюш. – Взять и сбежать.
Мы катили по холмам неподалеку от Тегерана, поднимались к Демавенду. Дарьюш обеими руками сжимал руль и, прищурясь, всматривался в туннель ветвей, сквозь который мы ехали.
– Сбежать?
– Уехать из Ирана. Исчезнуть.
– Почему ты думаешь, что я хочу исчезнуть?
– А разве нет? Что тебя здесь держит? – Он закончил, не дожидаясь ответа: – Ничего. Тебя в Иране ничего не держит.
Я не ответила сразу. Он повернул налево, на длинную узкую дорогу. Солнце садилось, в сумерках тени деревьев становились длиннее. Я тут раньше не бывала и вдруг поняла: это уже происходит. Он уже решил, что я должна исчезнуть.
– Куда ты меня везешь?
– Никуда. – Мы добрались до вершины холма. – Куда глаза глядят. – Он свернул на обочину, заглушил мотор, повернулся ко мне. – Послушай, – произнес он, – я много думал об этом, мне кажется, нам лучше уехать.
– И куда мы поедем?
– В Англию, в Америку, куда скажешь.
Я сложила руки на коленях, ничего не ответив. Если мы уедем за границу, продолжал Дарьюш, сможем открыто жить вместе, и на нас никто не будет глазеть, как в Тегеране. Он уже придумал, где мы поселимся: в большом загородном доме неподалеку от Лондона. В нашем собственном доме, подчеркнул он. А если мне там не понравится, переберемся в Нью-Йорк или в Лос-Анджелес.
– А как же твоя жена? – спросила я, когда он замолчал. – И дети? Ты их оставишь здесь или возьмешь с собой за границу?
– Пока не знаю. Решим. Время терпит. Главное – нам надо уехать. Об остальном забудь.
Я отвернулась к окну. «Об остальном забудь». Вот только сумею ли?
Мысли мои витали далеко, но, когда Дарьюш взял меня за плечо, я повернулась и посмотрела на него.
– Тебе нужно спокойно все обдумать, – сказал он. – Спокойно и трезво. Если затянешь, мы уже не сможем уехать. Ты ведь понимаешь, чем мы рискуем?
– Да, – ответила я. – Понимаю.
29
Я не уехала из Ирана.
Шли годы. Моя любовь к Дарьюшу не слабела, но и отношения наши не менялись – чего хотел он, чего хотела я. Мы сходились и расходились бессчетное число раз. Снова и снова металась я между его стеклянным домом и моей квартирой, между глубокой близостью и совершенным одиночеством. Когда меня называли его любовницей (или того хуже), я делала вид, что меня это ничуть не волнует, но каждый раз, как видела его с женой, меня охватывало ощущение духоты, будто я живу в комнате с запертыми дверями и окнами, забранными ставнями. Я привыкла бродить одна в лабиринте столичных улиц и переулков. Я ездила за границу, повидала другие страны, другие обычаи. Но всякий раз меня снедали тревога и беспокойство. И я возвращалась к Дарьюшу в Иран. Все чаще и чаще я была сама по себе, находила утешение в работе – моих стихах, моих фильмах, – так толком и не освоившись в мире.
А потом, в феврале 1967-го, поехала в Амирие навестить маму.
– Вечером обещали снег, – сказала мама, когда я встала и принялась собираться. Мы чудесно поболтали, уезжать не хотелось. – Может, останешься, а утром поедешь? Я тебе постелю, поужинаем вместе.
Я посмотрела в окно. Был четвертый час дня, низкое небо хмурилось. Я сжала мамину руку.
– Мамочка, не могу, – ответила я. На заднем сиденье студийного джипа лежали десять коробок с пленкой, которые нужно было отвезти в Даррус. – Меня ждут, я и так опаздываю.
Мама неуверенно посмотрела на меня, и в уголках ее глаз обозначились морщины.
– Наверняка дороги плохие…
Старость вплела в ее волосы серебро, смягчила ее черты. Она по-прежнему жила в старом доме в Амирие, но уже одна: Санам вернулась к себе в деревню на юге. Комнаты стояли тихие, пустые: ни семерых выращенных ею детей, ни мужчины, за которого она некогда вышла замуж, ни служанки, близкой ее подруги.
С того самого дня, как Полковник забрал меня из тюрьмы, я больше его не видела. Один раз я написала ему письмо, поблагодарила за то, что вызволил меня, и попросила, чтобы он постарался меня понять. «Сможете ли Вы когда-нибудь увидеть во мне человека, а не только свою дочь?» Я бы в жизни не сумела сказать ему эти слова. Это было немыслимо. Мне едва хватило смелости их написать. Но без толку. Он ничего не ответил, и впредь я ему не писала.
Но мать я навещала. После освобождения прожила у нее несколько недель. Июль сменился августом, вечерами мать сидела возле моей постели, сложив руки на коленях; утром просыпаюсь – а она по-прежнему здесь. Она боялась за меня, да, но дело было еще и в чем-то другом. Мы впервые остались с нею вдвоем, и эти дни изменили наши отношения. «Прости меня», – сказала она однажды вечером. Мы сидели друг напротив друга за ужином, мать вдруг отложила ложку и устремила на меня такой страдальческий, такой умоляющий взгляд, что я не выдержала и опустила глаза. Она знала, чего мне стоило в юности бросить вызов отцу. Я же, упиваясь своей обидой, истолковала ее молчание как жестокость. Я думала, ей меня не понять, но, требуя возмущенно, чтобы меня поняли, я сама ее не понимала, не знала о ней, в сущности, ничего. И теперь я решила это исправить.
– Как-нибудь доеду, – ответила я, выпустив маму из объятий. Мы подошли к двери, я повязала шарф.
– Куда ты так торопишься? – с тревогой спросила мама. – У тебя что-то случилось?
– Ничего, мне просто нужно до закрытия успеть на студию.
– Вот упрямая, – улыбнулась мама.
– Я на той неделе заеду. Обещаю. – Я сжала мамину руку.
– Да. Да, приезжай, конечно. Но только пораньше, чтобы мы подольше побыли вместе.
Я наклонилась и чмокнула ее в щеку.
– До свидания, доченька! – крикнула она, когда я подошла к машине, и голос ее эхом прокатился по пустынному переулку.
Я подняла глаза, улыбнулась и помахала ей.
Лавируя в предвечернем потоке машин, я катила на север по улице Пехлеви мимо новых блестящих многоэтажек и модных бутиков с заоблачными ценами, появившихся в центре столицы. Город закрывался, готовился к снегопаду. Витрины забирали металлическими ставнями, опускали жалюзи. По улицам торопливо шагали прохожие. Было в этом что-то странное. Предвкушение, смешанное с опаской.