Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пульчи читал свою поэму вслух, как только заканчивал еще одну песню, перед обществом Лоренцо Великолепного, Боярдо аналогичным образом делал это перед двором Эрколе Феррарского. Отсюда легко понять, на какие именно положительные стороны делался в таком случае упор, и как мало благодарности снискали бы здесь себе прописанные в деталях герои. Разумеется, при таких обстоятельствах сами поэмы не образуют никакого законченного целого и вполне могли быть вдвое короче или, напротив, длиннее своего действительного размера. Их композиция — это не композиция обширной картины на историческую тему, но скорее фриз или пышный орнамент из плодов, вокруг которого порхают пестрые образы. Насколько мало ожидаем мы индивидуальной проработанности, глубокой перспективы и различной глубины планов от фигур и орнаментов фриза, и даже, более того, их здесь не допускаем, — в такой же малой степени следовало их ожидать и от этих поэм.
Пестрое изобилие неожиданных находок, которыми в особенности, с постоянством новизны, удивляет нас Боярдо, осмеивает все наши принятые в настоящее время школьные определения сущности эпической поэзии. Для своего времени это было наиболее приятным способом ухода от занятий античностью, можно сказать, даже единственным выходом, если писателю желательно было прийти к самостоятельному повествовательному стихотворчеству. Ибо поэтизация античной истории способна была лишь на то, чтобы пустить автора по ложному пути, на который и вступил Петрарка в его написанной латинскими гекзаметрами «Африке», а полтора столетия спустя — Триссино с его написанной versi sciolti громадной поэме «Об освобожденной от готов Италии», которая отличается безукоризненными языком и версификацией и тем не менее заставляет читателя недоумевать, что же все-таки — поэзия или история — потерпело больший урон в этом неудачно осуществленном союзе. А куда завлек тех, кто ему подражал, Данте? Визионерские «Триумфы» Петрарки — это последнее из всего, что было достигнуто в этой области, не оставляя пределов хорошего вкуса. «Любовное видение» Боккаччо есть не что иное, как простое перечисление исторических и мифических персонажей, расположенных по аллегорическим категориям. Остальные предпосылают тому, что им желательно изложить, вычурное подражание первой песне Данте, обзаводясь таким образом каким-нибудь аллегорическим провожатым, занимающим место Вергилия: Уберти выбрал для своей географической поэмы («Dittamondo») Солина, Джованни Санти для своей хвалебной поэмы, посвященной Федериго Урбинскому, — Плутарха[641]. Единственным средством от этих заводящих на ложный путь опытов послужила тогда та самая эпическая поэзия, представителями которой были Пульчи и Боярдо. То нетерпение и восхищение, с которым они были встречены (чего, быть может, в отношении эпоса нам уж никогда не суждено пережить), великолепно доказывает, насколько велика была в них потребность. Речь ведь идет вовсе не о том, действительно ли в этих произведениях нашли свое воплощение абстрагированные уже в нашем столетии из Гомера и «Песни о Нибелунгах» идеалы истинной героической поэмы или же нет; во всяком случае здесь обрел свое воплощение идеал их собственного времени. Эти поэмы с бесчисленными описаниями поединков, что на наш взгляд как раз наиболее в них утомительно, удовлетворяли в то же время тот чисто предметный интерес, о котором нам затруднительно составить правильное представление — также, впрочем, как и о высокой оценке живой моментальной обрисовки ситуации как таковой:
То же может быть сказано и в отношении Ариосто: напрасно стали бы мы искать характеры в его «Неистовом Роланде»[642], поскольку то была бы попытка приложить к нему абсолютно неподходящий критерий. Да, они здесь попадаются там и сям, и, более того, подаются даже с любовью, однако поэма ни на мгновение на них не останавливается; она скорее проиграла бы, а не выиграла в случае контрастного их выделения. Данное требование проистекает из тех запросов более общего характера, которым с точки зрения нашего времени он не отвечает: из-под пера столь мощно одаренного и прославленного поэта мы предпочли бы получить уж никак не приключения Роланда и тому подобное. В произведении значительного размера ему следовало представить глубинные, протекающие внутри человека конфликты, выразить высшие воззрения своего времени на божественные и человеческие предметы, одним словом, дать те законченные образы мира, которые предлагают нам «Божественная комедия» и «Фауст». Вместо этого Ариосто действует совершенно в духе художников своего времени и обретает бессмертие, уходя от оригинальности в нашем сегодняшнем смысле слова: он продолжает творить, оставаясь в уже известном круге образов, и пользуется уже использованной раз деталью всякий раз, когда она ему может вновь пригодиться. То, какие преимущества могут быть при этом достигнуты, людям, лишенным художественного дара, объяснить бывает тем труднее, чем они ученее и чем более одарены духовно. Художественная цель Ариосто — блестящее и живое «действие», которое равномерно распространяется по ткани всей большой поэмы. В качестве компенсации за это ему приходится отказаться как от глубокой обрисовки характеров, так и от сколько-нибудь прочной спаянности повествования. Ему приходится вновь связывать утраченные и позабытые нити там, где это представляется удобным; его персонажи появляются и исчезают не потому, что того требует их глубинная личностная сущность, а в зависимости от требований самой поэмы. Правда, внутри этой внешне иррациональной и произвольной композиции Ариосто был построен мир совершенно закономерной красоты. Нигде он не впадает в описательство, но повсюду дает лишь столько обстановки и характеристик действующих лиц, сколько может быть гармонически объединено с продвижением действия вперед; еще в меньшей степени он разменивается на разговоры и монологи[643], но повсюду утверждает царственную привилегию истинного эпоса: все на свете преобразовывать в