Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабушка с мамой покинули город 13 апреля 1941 года и направлялись к отрогам Требевича, когда завыли сирены, почему и остановились в старом доме, во дворе которого расположилась зенитная батарея (наверное, «флаки» – Flieger Abwehr Kanonen калибра 20 мм), надеясь, вероятно, что она защитит их от немецких самолетов. Но немцы умудрились попасть именно в эти пушки, и теперь они стояли передо мной на весеннем солнце, с растаявшими стволами, согнувшимися, словно хоботы стальных мамонтов. Под ними лежали обуглившиеся тела артиллеристов. Из-под развалин меня вытащил дядя, но во время взрыва очередной бомбы осколок угодил ему в голову; его вместе с прочими ранеными доставили в какую-то больницу. Бабушка была мертва, а у мамы, закрывшей меня телом, был тяжко поврежден позвоночник. Она умерла несколько дней спустя. Под моими ногами лежало Сараево с поднимающимися к небу столбами дыма и пыли. Люди в панике бежали из него по направлению к Требевичу. Я подошел к первой пушке и поднялся на металлическое сиденье наводчика. Я целился и стрелял, бум-бум, в самолеты, которые все еще продолжали падать в пике на город. Это была последняя оборона города Сараево, но я не мог предчувствовать этого.
Потом я узнал, что под развалинами у меня обгорели ресницы и брови, а также чуб, все время падавший мне на лоб, но тогда мне никто не сказал об этом; все только перешептывались и как-то странно смотрели на меня и сразу замолкали, заметив, что я прислушиваюсь к ним. Иные госпожи вынимали из рукавов платочки и вытирали слезы. Я знал, что сразу после этого действия получу от них денежку или конфетку. После сидения на месте наводчика зенитки следы мои на некоторое время теряются. Кто-то снял меня оттуда и увел в горы. Мы спали в какой-то конюшне на колючей соломе. Я вдыхал нечто совершенно невообразимое – запахи гнилого сена и лошадиного навоза, смешанные с дымом очага. Для городского ребенка четырех лет это был грозный дух неизвестности.
В последнюю войну мне часто доводилось ночевать в конюшнях или в сараях, рядом с домашней скотиной. И тогда ноздри вновь заставляли меня вспоминать отметины давних странствий. Не знаю, сколько дней я, потерянный, скитался по горам над родным городом, кто вел меня за руку, кормил и укрывал, а потом исчезал в водовороте всеобщей погибели, в которой люди терялись, находились и снова исчезали. И только некий царский русский, имени которого я так и не узнал, который, словно доктор, спасал раненых и уносил их в больницы, отвел меня к себе домой, предположив, что мои родители погибли. У него и его жены, лицо которой я припоминаю как в тумане, не было детей, и они приняли меня, окружив грудой игрушек. Я смотрелся в сверкающую поверхность самовара, как в кривое зеркало, и только это вспоминаю наверняка. Супруги, бежавшие из царской России после Октябрьской революции, просто обожали меня. Бог им, словно в сказке, послал четырехлетнего господского сыночка, который только и знал, что он – герцеговинец и зовут его Момчило. Но события последних дней, недель, а может, и месяцев сделали свое мрачное дело – русский врач быстро распознал в моей горячке и полных бреда ночах симптомы скарлатины, так что меня отправили в Градскую больницу, где меня кто-то случайно опознал и сообщил остаткам семьи, что я наконец-то нашелся. Запахи сена и коровьих лепешек, а потом – чая и нафталина у приемных русских родителей сменились резкой вонью лизола и прочих дезинфицирующих средств, которыми в военное время разило от всех больниц. Наконец сестра бабушки и ее муж, уже опустившие руки и простившиеся с надеждой хоть когда-нибудь найти меня, водворили меня в родной дом и завели в мою честь старинный граммофон с пластинкой, на этикетке которой под изображением собаки с настороженными ушами было написано, что она слушает «голос своего хозяина» (His Masters voice), и по гостиной прокатились роскошные волны прекрасного «голубого Дуная» Штрауса.
10. 1. На Господа уповаю; как же вы говорите душе моей: «улетай на гору вашу, как птица»? 2. Ибо вот, нечестивые натянули лук, стрелу свою приложили к тетиве, чтобы во тьме стрелять в правых сердцем.
Сквозь гул монашеских голосов в мои уши пробивается и другое, далекое гудение моторов самолета марки «brege», который пилотирует наш далекий родственник, военный летчик. Он – знаменитый ас. Когда в трехлетием возрасте меня одолел страшный кашель, он посадил меня в свой «brege» и поднялся высоко в небо (тогда были убеждены, что таким образом излечиваются многие детские болезни), и я, кружась над Сараево, видел родной город – серебристо-зеленую чашу, наполненную мечтой, хотя сам еще не был в состоянии осмыслить это. Мой первый полет – я даже не уверен, что то было на самом деле, а не во сне. После него у меня в памяти остался лишь бледный след гула моторов и ветра в ушах, а также ощущение, напоминающее сон, в котором мы, дети, испытываем чувство падения, хотя на самом деле, как говорят, подрастаем в этот момент.
Вскоре после полета нашему родственнику запретили летать, так как он, говорят, в не совсем трезвом состоянии пролетел на своем самолете под Старым мостом в Мостаре, причем крылья едва не коснулись его опор. Теперь этот мост разрушен, и каждый может без особого риска пролететь здесь над изумруднозеленой Неретвой. Один мудрый человек записал, что «долговечнее любого каменного моста – тень, которую тот оставляет на воде».
Короче говоря, запретив полеты, ему разрешили директорствовать в летной столовой, чтобы он не слишком страдал без самолетов и друзей-летчиков. И хотя он больше не летал, все любили его и считали великим пилотом. 6 апреля 1941 года немецкие «мессершмиты» совершили ранним утром первый налет на город. Наш родственник, встревоженный и слегка похмельный, выбежал из столовой, в которой он жил, застегивая на ходу поверх пижамы летный комбинезон, вскочил в первый попавшийся боевой самолет и, запустив мотор, начал выруливать на взлетную полосу. Он хотел остановить немецкие эскадрильи, но то был старый, траченный биплан типа «потез», проволочные расчалки которого гудели на ветру, как эолова арфа. Немецкие истребители расстреляли его, не дав даже оторваться от земли.
Сегодня ночью он вновь летит, поднятый в небо мелодией монашеских голосов.
В нашем доме маму никогда не вспоминали, по крайней мере при мне. Ее имя было как бы покрыто ореолом болезненной тайны. По сей день не понимаю, почему это было именно так. Может быть, это было преувеличенное ощущение пристойности, какая-то странная деликатность, не позволявшая словами бередить старые раны, и для того, чтобы хоть как-то восстановить в памяти ее облик, я был вынужден годами, начиная с детских лет, собирать и сводить воедино кусочки случайно услышанных или даже украденных фрагментов ее облика, уничтоженного в апреле 1941 года на отрогах горы, возвышающейся над Сараево.
В толстых романах я обычно пропускаю описание детства главных героев. Продолжаю чтение книги только тогда, когда ее герой становится юношей. А когда речь идет о великих писателях, их детство обычно изображается как идиллическая, счастливая пора, что, похоже, пробуждает во мне нечто вроде тайной зависти. Единственные книги про детство, которые я на самом деле проглотил на едином дыхании, полагая их схожими с собственной биографией, были «Давид Копперфильд» и «Оливер Твист». Потому, наверное, я и не решился бы писать о своем детстве, если бы оно не было настоящим адом, который помогает по-настоящему оценить хронику потерянного города. Сейчас, сидя за этими строчками, я вдвое старше собственной матери, погибшей, защищая меня, и она в моем сознании неразрывно слилась с городом, в котором я родился, и это теперь двойная связь – то, что психиатры называют страхом отделения, который формирует нас с раннего детства. Старый турецкий дом, обрушившийся на нас в самом начале Второй мировой войны, вырос до невероятных размеров, и теперь на мою голову и плечи рушится целый город – колыбель, выглянув из которой я впервые увидел небо. Понятно, что жертва матери, принесенная во имя моего спасения, вызвала во мне глубокое чувство вины, и теперь потеря Сараево привела это чувство к крайнему пределу.