Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дядя Мирон налил восемь полустаканов самогонки и пять рюмок коньяку — по числу мужчин и женщин — и, подойдя ко мне, шепотом сказал: «Не дури!», а в голос: «С приездом!»
Выпили все, кроме тетки. Выпили степенно, бережно и чего-то ожидаючи, — наверно, в старину причащались так, и сразу же стали закусывать жесткой и кислой городской корейкой, а не салом. Оно лежало в синей тарелке, и я бы умолол его в одиночку, если б тетка отняла руку от своих скорбных усохших губ. И тут дядя Мирон стал торопиться. Под его «не дури!» для одного меня и «побудем живы!» для всех мы выпили еще и еще. Я привстал и обеими руками захватил махотку. Там оказалось холодное как лед топленое молоко с пенкой. При одобрительных и уже пьяненьких напутствиях я выпил молоко через край, а махотку поставил на угол стола возле своего локтя. Я установил ее правильно — она непременно должна была упасть при малейшем колебании стола. Но стол дрожал и колыхался, а махотка не падала, и тогда я спихнул ее локтем на виду у всех. Она была еще в воздухе, когда дядя Мирон поднялся со скамейки и под хрясь черепков приказал внуку Петечки бурдастого:
— А ну, вжарь комаря!
Тот тоже встал — сидя нельзя было в тесноте развернуть меха гармошки — и сначала вывел какую-то замысловатую руладину, чтоб размять и оазогнать пальцы. Дядя Мирон стоял на середине хаты, выжидая и шевеля носками сапог, и как только гармошка сыпанула «камаринского», он пригнулся, выбил ладонями на голенищах чечетку и, раскинув руки будто для обнима всех, четко и в лад коленам плясовой не пропел, а просказал, глядя на одного меня:
Ай да дедушка лысенький,
Запасал муку-высевки!
А за что ж его высекли?
За муку да за высевки!
Присказка была с «бородой», я знал ее с детства, но дядя Мирон подмигивал мне плутовски, намекающе-откровенно и весело. Наверно, он увидел, что я все понял и принял так, как ему хотелось — «не дурить», и, подплыв в плясе к тетке, тоненько проголосил ей почти на ухо:
Не по-старому закон повела!
Полку хату женихов навела!
У тетки оттаяли глаза, и она засмеялась со всеми вместе. Застолье нарушилось. На середину хаты выбежали Надичка и Андрюха Захарочкин. Оттиснутый ими к дверям чулана, дядя Мирон снова хитровато подмигнул мне, и я кликнул, чтобы он скорей шел ко мне.
— Чего ты? — тревожно спросил он и взглянул в сторону тетки.
— Я люблю тебя! — сказал я. — Я всю жизнь любил тебя! Давай поцелуемся!
— Это давай, это сколько хочешь, — сказал дядя Мирон, и мы стали целоваться истово и горячо.
— Ну будет, будет вам миловаться! Ишь, дорвались, — ревниво, без осуждения сказала тетка. Я подошел к ней, обнял и поцеловал в глаза. Она всхлипнула и села на диван, а я стал перед нею на колени и заплакал, и дядя Мирон заплакал тоже.
Гармошка унялась. За столом насупились и замолчали.
Потом мы еще пили, плясали и целовались. Спать я улегся на диване с дядей Мироном — так захотел он сам…
Может, только в Ракитном звенят потемки в хатах, когда засиневаются окна, когда все, кроме слушающего, спят. Звон похож на ветровое касание балалаечной струны, если знать, что такое балалайка. Но, может, это не во всех хатах так. Может, певучих тут только две — наша да вот дядина… Дядя Мирон спал на спине, умиротворенно покоя руки на груди, и я тихонько перелез через него, благолепного, лысого и чистого, как младенец. Дверь я открыл неслышно, и в сенцах на лавке нашел то, что мне было нужно, — ведра. Колодезь был внизу, под горкой. Оттуда я должен увидеть свою хату, если она цела.
Простор, в который я вышел, был устрашающе широк. Раньше от улицы к речке — справа и слева, в оба конца села — сбегали огороженные сады и конопляники. Теперь тут была целина, степь. В рассветной просини утра степь чуть-чуть розовела — пробивалась молодая трава. Под бугром залегал еще ночной полумрак, и голая речка блестела там сизо и холодно. За речкой, сходясь где-то с небом, полого возвышались черные поля. Это оттуда дядя Мирон хотел вчера взглянуть на Ракитное.
Колодезь вековал на прежнем месте — тот же дубовый, позеленевший от времени сруб, то же дубовое корыто для водопоя лошадей, та же окостеневшая орясина журавля. И ни следа от купы темных вязов. При мне их ветки шатром нависали над колодцем, и летом невозможно было пройти мимо, чтобы не «ухнуть» и не плюнуть в студеную преисполню. Плюнешь и ждешь, когда прилетит к тебе стеклянное «чуль», и не услышишь и не увидишь, а только почувствуешь задницей обжигающий шлепок чьего-нибудь коромысла…
Мне надо было припомнить тут многое — важное и неважное, — потом достать воду, поставить ведра на козырек сруба и снова что-либо припомнить. Любое. Мне надо было стоять спиной к селу и оглянуться на него в самый последний момент, когда уже нельзя будет не оглянуться и не увидеть свою хату. Но может, ее давным-давно нет и я зря тут ворожу с собой? И что лучше: чтобы она была цела или чтобы ее не было?
Этого я не знал…
А хата стояла. Как нарисованная. Как тогда. Как постоянно в моей памяти. Хаты всегда похожи на хозяина. Как носит хозяин шапку — прямо, криво, мелко или глубоко, так сидит на хате соломенная крыша; как смотрит хозяин — робко, насмешливо, весело или грустно, так глядится окнами его хата. Наша всю жизнь была похожа на маму. Мать носила платок, сдвинутый на лоб, и поветь хаты нависала над коником. Мать всегда смотрела на людей с виноватым прищуром, и в окнах хаты было это выражение…
Она топилась — единственная в такую рань на всем кутке.
В дядином