Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Садись, отец, подвезу, — предложил я.
— Да я и сам докултыхаю, — сказал он, залезая в машину, — ветряк-то наш вон уже завиднелся…
Ракитянин не может без этого. Пригласи его за стол, и он тут же сядет, но непременно скажет, что пообедал дома. Любят у нас деликатности!
— Из Медведовки иду, — сразу же объяснил он, — дочка у меня тут за аптекарем. Ну я и гостевал у ней три денька. А на пасху вот домой взгребтилось.
— А когда пасха? — спросил я.
— Послезавтра. Нынче страстная.
— Празднуете?
— Пасху? А как же!..
У него были легонькая белая бородка и чистые цепкие глаза. Я не знал его, но мне хотелось, чтобы он оказался — что ж тут странного! — Петичкой бурдастым или сватом Сергеичем: и тот и другой доводились мне со вчерашнего дня вроде бы как и родней. — На мельницу к вам еду, — издали начал я.
— Ну-к и ладно! А я на выселках живу. Перейду гать — и дома! — сказал старик и чему-то улыбнулся, — видно, на выселках ждали его, и он знал об этом. Выселки — это двенадцать дворов за речкой, в полукилометре левее Покровского двора. На выселках жил Яшка Кочанок, тот самый мой свидетель «по делу» дяди Мирона. Мне с ним обязательно надо встретиться и поговорить. Его хатенку я узнал бы сразу — она была похожа на кочаниху, Яшкину мать-побирушку. Хата никогда не белилась снаружи. Вместо трубы на ней торчал перевернутый чугунок с выбитым дном. И покрыта она была абы чем — подсолнечными будыльями, кукурузными лучовками, чернобылом… Нет, с Яшкой я поговорю по-хорошему. Я просто узнаю, зачем он сказал тогда на суде неправду. Ну зачем?
— Не расслухал вас, — встрепенулся старик.
— Говорю, знакомый у меня живет на выселках, — сказал я.
— Кто ж там такой?
— Яков Кочанок.
— А его ж убили, — сказал старик тоном, каким говорят о чем-нибудь благополучном. — Давно убили!
— Немцы? — спросил я.
— Нет, свои. Сразу же, как только война началась. Когда отступали мы. Нашли в погребе, да там и… Не хотел вылазить. Там и остался, негодник. Дезертиром был…
Я высадил старика на выгоне у голенькой аллеи, что вела на Покровский двор, а сам поехал в Кобылий лог. Мне надо было остаться одному и до конца разделаться с выплывшей тенью Косьянкина; мне надо было понять: почему Яшка не поверил в свою силу?
На самом темечке Долгого мыса лежали туго набитые чем-то узкие и длинные холщовые сумки, а возле них сидели на корточках две простоволосые девочки лет десяти, распялив в руках большие белые платки. Они держали их над собой и, затаясь в ожидании какого-то немыслимого и неминучего чуда, смотрели в землю, готовые вот-вот до смерти испугаться, вскрикнуть и убежать. Они покосились на «Волгу», но не шелохнулись, и я, подойдя, ни о чем не спросил их, потому что увидел в земле отвесную, голубовато-сумрачную сусличью нору. Ховрашок! Я бросился к машине, чтобы взять ведро, а затем — под бугор, к болоту. Я бежал так, как бегал тут в детстве, и мною полностью владело давно забытое чувство ребяческого азарта и ожидания того увлекательно таинственного, что должно сейчас произойти. Мои ракитянки сидели в прежних заклинающих позах и, как только я подоспел, приказали мне шепотом:
— Лей, дяденька! Только гляди, помалу давай…
Вода буравцом входила в нору, — я лил медленной и острой струей, и девочки подались назад, и глаза у одной из них скосились к переносью. Вода лилась и лилась в узенькую голубоватую прорву, и когда в ведре остался только ил, мы все трое наклонились к норе и прислушались.
— Хлюптит! — трепетно прошептала та, у которой косились глаза. — Зараз полезет…
Но это ей только казалось, — я-то хорошо знал повадки ракитянских сусликов! Он теперь сидит в верхнем ярусе своих подземных хором на сухом «балконе», где у него хранится запас прошлогодней пшеницы. Он сидит и готовится заткнуть собой — задом — коридор, через который подступает к нему вода снизу. Тут нужно было еще одно ведро воды, и я прикрыл на всякий случай нору своим беретом и побежал к болоту.
— Ой, дяденька! Ой, скореича догоняй чепец свой! Ой же окаянный!..
Девочки причитали испуганно-радостными голосами, а с бугра в лощину коричневой птицей летел над землей мой берет, — суслик уносил его на себе. В лощине он перекувыркнулся, опростался от ноши и маленькой пестрой торпедой понесся дальше. Преследовать его было бесполезно, и я поднял испачканный грязью и слизью берет и пошел на Долгий мыс. Девочки, обессилев от смеха, катались по траве.
— Ой, дяденька! Ой, смехота-то какая!..
Я спросил, как их звать.
— Меня Танечкой, — сказала та самая, у которой недавно азартно косились глаза, — а ее Олечкой.
— Сестры, что ли?
— Мы? Не-е. Мы только суседки!
Девочки были похожи, обе курнопятые и беловолосые. То, что они называли себя уменьшительными именами, привычно воспринималось слухом: в Ракитном до глубокой старости Дарьи ходят в Дарочках, Марьи в Манечках, а Петры в Петичках. Это тут полагается так. Танечка хотела побыть еще в Кобыльем логу и хоть втайне, да досмеяться надо мной и моим беретом, но Олечка манила ее домой и показывала подбородком на таинственные сумки, тоже схожие между собой.
— Я подвезу вас, — сказал я. — Что в сумках-то?
Подруги застыдились чего-то, переглянулись, и Олечка негромко сказала:
— Да это так…
— Секрет?
— Да не-е… Это коровьи пряженцы.
— Прошлогодние. Сухие-пресухие! — пояснила Танечка. Она, видно, боялась, что я раздумаю брать их в машину.
— Печки топить?
— А то ж зачем!
Мы поехали тихонько и плавно. В зеркало мне были видны раскрасневшиеся лукавые рожицы и блестевшие глаза девочек; я слышал их перебитый смехом шепот, и мне хотелось остановиться и спросить у них: отчего мы, русские, несмотря ни на что, сохранили открытое лицо, живой ум и чистый смех?
— Дяденька, а дяденька! Прокати подюжей, чтоб нам аж страшно стало! Прокати, дяденька…
Кто ж в Ракитном не любит быстрой езды!
Я промчал их до Черного лога, и они пошли по выгону с сумками на плечах — маленькие пошли, живые, сполна одаренные трудами и радостью этого огромного весеннего дня, похожего на крашеное яйцо, а я был голоден, уморен и свободен от всего, что привело меня нынче в Кобылий лог, и