Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Выходим из дому еще светлым вечером, – вспоминала Аля Эфрон, дочь Цветаевой; ей было семь лет. – Марина объясняет мне, что Блок – такой же великий поэт, как Пушкин». Цветаева же, увидев его, запишет: «Худое желтое… лицо с запавшими щеками… большие ледяные глаза, короткие волосы – некрасивый… Одежда сидит мешковато, весь какой-то негнущийся – деревянный! – лучше не скажешь… В народе бы сказали: убитый». Аля вслед за ней повторит: «деревянный». «У моей Марины, сидящей в скромном углу, – вспомнит о вечере, – было грозное лицо, сжатые губы… Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и ее красивый горбатый нос вдыхал беззапахный запах листьев… В ее лице не было радости, но был восторг…»
Марина восторгалась: «Всё! всё в мире бы отдала за то, чтобы – ну, просто чтобы он меня любил!» Радовалась, что вокруг него «изумительные уроды», что некрасив – «Слава Богу! Не любить!», что и других не очаровывает: «Значит – больше мой! Захочу – только мой!» Но особо удивилась «магической минуте с Блоком», когда угадала, поймала «волну», на которой он думал. Все в зале стали просить Блока прочесть еще и «Незнакомку». «У меня на губах, – пишет Цветаева, – “Седое утро”! Зала: “Незнакомку”! Я, молча: “Седое утро”! Зала: “Незнакомку! Незнакомку”! Я, окаменев: “Седое утро”!» И в ту же секунду Блок, словно услышав ее, тихо объявляет: «Седое утро…»
Ей очень хотелось подойти к нему. Чего, казалось бы, проще: «Я такая-то…» Но в тетради, которую опубликуют через семьдесят лет, вывела бесповоротно: «Обещай мне за это всю любовь Блока – не подойду…» Когда закончится вечер, попросит Милиоти, знакомого художника, подвести к Блоку Алю с конвертом ее стихов. «Я, когда вошла в комнату, где он был, сделала вид, что просто гуляю, – вспомнит Аля. – Потом подошла к Блоку. Осторожно и легко взяла его за рукав. Он обернулся. Я протягиваю ему письмо. Он улыбается и шепчет: “Спасибо”. Глубоко кланяюсь. Он небрежно кланяется с легкой улыбкой…» А Цветаева из зала жадно подглядывала (не поручусь, что не в щель меж дверей), как синий конверт ее Блок положил сначала на стол, а потом медленно спрятал в нагрудный карман. «Так близко от сердца – в котором я никогда не буду», – запишет в дневнике. И неожиданно добавит: «Боюсь, что скоро умрет. Нельзя – т а к – без радости…»
Больше не увидит его. Но, не увидев, узнает, как Блок – неулыбчивый! – в тот же вечер, читая ее письмо, улыбался. Это расскажет ей Надя Нолле. Расскажет, что письма к нему читала всегда она: «Я их… сама вскрывала, и он не сопротивлялся, – запишет Цветаева ее слова. – Так было и в этот вечер. “Ну, с какого же начнем?” – рассказывала Надя Цветаевой. – Он: “Возьмем любое”. И подает мне – как раз Ваше – в простом синем конверте. Вскрываю и начинаю читать, но у Вас ведь такой почерк… Да еще и стихи… И он очень серьезно, беря у меня из рук листы: “Нет, это я должен читать сам”. Прочел молча… и потом такая до-олгая улыбка. Он ведь очень редко улыбался…»
Воображаю, как слушала рассказ Цветаева, которая в ревности, да к своему «божеству», не уступила бы никому. Ведь, записав это, она, подруга Нади, безжалостно добавит: вот такие – обыкновенные, слабые – всегда будут побеждать; «такие с Блоком, а не я…»
Блока в 1920-м позвала в Москву Надя. Эта была первая из двух последних его поездок в любимую некогда Москву. Поселила у себя в трехкомнатной «не уплотненной» пока квартире на втором этаже дворового флигеля (Москва, Арбат, 51). Здесь жила с мужем – уже сорокавосьмилетним Петром Коганом, критиком-марксистом, теперь, впрочем, профессором МГУ, кого Цветаева назовет потом «ангелом-хранителем писателей». До того жили там же, на Арбате (Москва, Арбат, 31), но незадолго до приезда Блока переехали. И дом, куда переехали, и квартира 89 в правом дальнем углу двора целы. Кто там живет – неведомо; я долго звонил в дверь, но хозяев, видимо, не было. Кстати, вот вам гримасы истории: в соседней квартире жил, представьте, «великий писатель земли русской» Анатолий Рыбаков. В квартире Нади, к примеру, не только дважды останавливался Блок, в ней заночевал как-то Гумилев, а третий великий поэт – Цветаева много раз бывала здесь после смерти Блока. Но доска мемориальная на фасаде дома висит не им – одному Рыбакову. Подсуетились потомки. Как с Алексеем Толстым и Сологубом в Петербурге – помните?..
Бог с ними! История воздаст. Важно, что май 1920 года окажется для Блока феерическим – только феерия будет последняя. Все одиннадцать дней его жизни здесь – звонки, письма, цветы, паломничество молодежи. «Он, – пишет Надя Нолле, – повеселел, помолодел, шутил, рисовал карикатуры». Чтобы не стеснять его, она даст ему ключ от квартиры и по утрам сквозь рассветный сон будет слышать, как тихо хлопает дверь: поэт уходил гулять, чтобы вернуться к завтраку с цветами. Вечерами будет подолгу говорить по телефону со Станиславским; Надя ставила у телефона стакан чая, пепельницу и, положив рядом коробку папирос, слышала потом через стенку приглушенный голос поэта. Говорили о многом, но больше всего – о пьесе «Роза и Крест». Доверчивый Блок и тогда не потерял надежды на постановку ее, хотя известно: Станиславский не первый раз проделывал с ним похожий трюк. За много лет до того так же «волынил» с постановкой другой блоковской пьесы – «Песнь судьбы», по поводу которой тоже рассыпался в похвалах и так же тянул и тянул…
В день первого «программного» выступления Блока в Политехническом всё прошло как нельзя лучше. «Я ожидала оваций, – пишет Надя, – но такого стихийного, восторженного проявления любви к поэту я никогда не видала. Все взоры устремлены на поэта, а он стоит, чуть побледнев, прекрасный, статный, сдержанный, и я вижу, как от волнения лишь слегка дрожит рука его, лежащая на кафедре». После вечера огромная толпа провожала его, а цветов было столько, что унести их не хватило рук даже у провожатых. Да, май был феерическим, но больше все-таки – для Нади. Ходили в театры, в кино, звали к себе поэта Чулкова и того же Вячеслава Иванова. Однажды заглянули к Юргису Балтрушайтису; тот жил то ли еще на Покровском (Москва, Покровский бул., 4/17), то ли уже на Поварской, куда он, ставший послом Литвы, переехал как раз в 1920-м. Да, Надя, конечно, «царила» с Блоком, а он, кажется, лишь не давал воли раздражению. Чуковского не раз спрашивал: «Какого черта я поехал?» А Алянский про успех в Политехническом скажет, что радости от этого Блок не чувствовал, напротив, «жаловался на недомогание и крайнюю усталость». Всё так. Но два события в тот первый приезд в Москву – кукла и скамья – поэта точно обрадовали.
«Как-то утром, – пишет Нолле, – раздался звонок…» Сонная Надя отворила дверь, и ей передали (кто – неизвестно, она пишет – «инкогнито») довольно большой сверток и… ветку яблони в цветах. «Я положила всё это в столовой… около прибора Блока. Когда он вышел к завтраку, то развернул пакет. В нем оказались две куклы: Арлекин и Пьеро». Намек, символ, память о «Балаганчике»? Скорее, всё вместе, но куклы были ужасно красивы. Лилово-черный Арлекин и весь в белом шелке, с черным тюлевым жабо и атласным алым плащом, перекинутым через плечо, Пьеро. Арлекина Блок оставит себе – а красавца Пьеро подарит Наде. А вторым событием станет найденная любимая скамья их прогулок. В сквере на набережной у стен храма Христа Спасителя. Там ныне восстановлено всё: и сквер, и часовня, и даже какие-то скамейки. Но когда мы снимали фильм о Блоке, я не увидел ни одной «белостволой березки».