Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из воспоминаний Н.Нолле-Коган: «Кто помнит еще этот сквер и эту скамью над рекой, тот вспомнит, конечно, и тонкую белостволую березку за нею, и куртины цветов… Внизу дымится река, налево – старинная церковь, дальше, на другом берегу, – дома, сады. Блок спокойно, вольно сидит на скамье… Ветер легко играет шелковистыми мягкими вьющимися волосами, кожа на лице уже загорела, обветрилась, он курит, задумчиво глядя вдаль. Мы то говорим, то молчим…»
Здесь он читал ей Лермонтова, Баратынского, куски «Возмездия». И именно это полюбившееся им место будет, верно, манить его, когда он соберется в Москву в последний раз. Он приедет в 1921-м и, кажется, – обманется. Ничего в его жизни Москва поправить уже не сможет. Именно в Москве в тот последний приезд его и назовут при всех «мертвецом». Как приговорят. И он согласится с этим – вот ужас-то!..
«Свобода будет тогда, когда будет всё равно, жить или не жить». Это – Достоевский. Но «серафический», неземной Блок именно эту фразу отчеркнул в книге, когда ему едва стукнуло двадцать два. И тогда же написал: убить себя – это «высший поступок», знак «силы». Да, мысль о самоубийстве, если читать жизнь Блока, сопровождала его всю жизнь. За год до смерти он, как бы размышляя, помните, выведет в «Записной книжке»: «Руки на себя наложить». Предпоследняя запись. До этого писал в ней: «Я уже стар… Затихаю, затихаю…» (17.4.1918), «Как безвыходно всё. Бросить бы всё, продать, уехать далеко – на солнце» (19.8.1918), «Я устарел… Не пора ли в архив?» (15.4.1919), «Работать по-настоящему я уже не могу, пока на шее болтается новая петля полицейского государства… Значит… – конец?..» (4.5.1919). И только после этого возник то ли вопрос, то ли утверждение: «Руки… наложить…»
«Петля полицейского государства». И – «петля», про которую он, как о страшной тайне, сказал в 1920-м Наде. Одно слово, но тайны – разные. Еще в 1907-м написал Белому: «Вы хотели и хотите знать мою моральную, философскую, религиозную физиономию. Я не умею, фактически не могу открыть Вам ее без связи с событиями моей жизни, с моими переживаниями; некоторых из этих событий и переживаний не знает никто на свете…» В 1908-м о том напишет жене: «…Всё ту же глубокую тайну, мне одному ведомую, я ношу в себе – один. Никто в мире о ней не знает…» Может, эта тайна и стала «петлей» в 1920-м? А может, «петля» – сама Люба? Кстати, «петлей», и в том же 1920-м, назовет тот давний любовный треугольник и Андрей Белый. «Мы очутились в петле, – скажет Одоевцевой. – Ни разрубить. Ни развязать». И признается: он разбил жизни Блока и Любы. Может, действительно всё дело в Любе, в трудной жизни с ней? В метаниях между ссорящимися женой и матерью – между «Райлюбой» и «Раймамой», как горько шутил Блок, когда вместе с советской властью в быт вошли самые дикие аббревиатуры?..
«Люба довела маму до болезни, – пишет еще в 1910-м. – Люба отогнала от меня людей. Люба создала всю ту… утомительность отношений, какая теперь есть… Люба, как только она коснется жизни, становится сейчас же… дурным человеком… Хуже, чем дурным человеком, – страшным, мрачным, низким… Но… я не могу с ней расстаться и люблю ее…»
Ныне – всё открыто: и письма, и мемуары без стыдливых купюр. Но это «всё» лишь подтверждает: ничто не ново под луной. Ссоры, семейные скандалы, ревность друг к другу, явная и тайная борьба – так жили, живут и будут жить люди. Всё похоже, кроме одного: между матерью и женой «несменяемым часовым» стоял разрываемый любовью к обеим живой гений. Он ведь признается, что «близкие – самые страшные… Убежать некуда». А когда у Любы возник совсем уж унизительный для него роман с клоуном Жоржем Дельвари, роман, который обсуждали в Петрограде на каждом углу, Блок, спасаясь от всего, от себя в первую очередь, и согласился на последнюю поездку в Москву. Сцена мстила, методично мстила ему. Сорокалетний Дельвари (на деле – Георгий Кучинский), в прошлом артист цирка, клоун и акробат, служил в Театре народной комедии, играл в «железном зале» Народного дома им. К.Либкнехта и Р.Люксембург, будущего кинотеатра «Великан», который мы, ленинградцы, еще помним (С.-Петербург, Александровский парк, 4). Там служила и Люба – актриса с псевдонимом Басаргина. Ставили, например, пьесу «Последний буржуй», в которой Дельвари, коренастенький, со вздернутым носом и хитрыми глазками, играл наводчика бандитов-налетчиков – то есть делал несколько сальто подряд, летал над сценой на лонжах и… срывал аплодисментов больше всех, из-за чего считал себя премьером. Л.Миклашевская, жена художника и одного из режиссеров театра, напишет в мемуарах о романе Любы и клоуна: «Ничего нелепее нельзя было представить. Ну, Дельвари, возомнивший себя гениальным артистом, мог из тщеславия завести роман с женой знаменитого поэта, но она – что могло ее прельстить в этом уродце, тупом самовлюбленном хаме, умеющем ходить колесом?..» Ну разве не последняя «петля» Блока? И разве не потому Чуковский, уговаривая его ехать в Москву, напишет, что искренне хотел оторвать его от дома, где стены были «отравлены ядом». Ведь Чуковский, возможно, знал то, чего не знал Блок. Что рассказывала всем художница Валентина Ходасевич, племянница поэта, кстати, оформлявшая «Последнего буржуя». Это она, смеясь, выбалтывала компаниям в доме Горького (С.-Петербург, Кронверкский пр., 23) о «дуэли на зонтиках». «Наши “соперницы”, – смешила гостей Буревестника, – дрались зонтиками». А чего? Смешно! Жена Дельвари выследила Любу и прямо на ступенях театра, размахивая зонтом, набросилась на нее, на «Прекрасную Даму»! То-то хохоту было у Горького! Но чем сильнее смеялись они тогда, тем громче хочется выть сегодня. Блок в дневнике от 7 января 1921 года пишет: «Люба веселится в гостях у Дельвари». Веселье, клоуны, комики… А ведь это вновь блоковские совпадения. Ведь и Волохова, «Снежная маска» его, если помнить, что она вышла замуж за комика, и Люба – «Жена, облеченная в Солнце» – обе променяли его на пантомиму, на балаган. Пушкин, кажется, писал: женщины уходят к тем, с кем весело, остроумно, с кем можно смеяться. Увы, с Блоком, с человеком без кожи, с «убитым» уже, смеяться было нельзя. Не оттого ли он и согласится, что сам он – давно «мертвец»? Именно «мертвеца» бросят ему в последней поездке в Москву. И именно в спасительной некогда Москве, куда отправится читать стихи, он и лишится желания писать их…
Он уезжал в Москву 1 мая, в полдень. Уезжал под гром праздника и буханье оркестров бесконечных демонстраций, в которой застревала его пролетка, спешившая на вокзал. Потом долго сидел на чемодане в зале ожидания: поезда ходили еще как придется. Сидел и не знал, что как раз первого мая в селе Кезеве под Петроградом у него родилась дочь Александра. Установленный ныне факт. Матерью стала тоже Александра – Сашенька Чубукова, сестра милосердия и, кстати, жена Константина Тона, сына создателя храма Христа Спасителя. А через месяц и у Нади в Москве родится сын. Тоже Александр, как и Блок. И тоже, я уверен, его сын.
В Москву, как и в предыдущий раз, ехали втроем: Блок, Чуковский и Алянский, издатель, с которым поэт сошелся в последние годы и у которого даже бывал на Знаменской (С.-Петербург, ул. Восстания, 22). Чуковский признается в дневнике: поэт ехал в Москву «против воли». А Алянский подчеркнет: «Я… поехал в Москву по просьбе Александра Александровича и его близких, на случай, если ему понадобится чем-нибудь помочь. Мать и жену беспокоило нездоровье» его. От поездки отговаривала его одна Люба, но он ответил: «Меня зовут, значит, я нужен, а если нужен, значит, надо ехать…»