Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К. А. Тренев и оба мы были членами “совета эвакуированных”, где решались тогда неотложные нужды писательской колонии, особенно детского дома нашего. Помимо мы пытались организовать самостоятельную столовую для эвакуированных писателей, она просуществовала недолго, но была своего рода клубом для наших товарищей, которым просто необходимо где-то собираться, обсуждать последние известия, говорить о литературе. Даже “моральное поведение” эвакуированных обсуждалось на нашем совете. Вот с этих-то советов мы обычно возвращались вдвоем[309].
В этой-то столовой было очень холодно. У ее дверей дежурил поэт Валентин Парнах, “маленький, с несчастным, как бы застывшим лицом, – вспоминал А. Гладков, – с поднятым воротником помятого, когда-то щегольского пальто, в коричневой парижской шляпе, одиноко сидит здесь в углу с утра до часа, когда столовая закрывается, ни с кем не разговаривая”[310].
Этот загадочный человек среди чистопольских сугробов и засыпанных домиков будто бы прилетел с другой планеты. Когда-то он придумывал новые танцы, популяризировал джаз в Стране Советов, долго жил в Париже, в начале 1930-х годов вернулся на родину. Брат поэтессы Софии Парнок (к тому времени уже покойной) и брат-близнец детской писательницы Елизаветы Тараховской. Все трое происходили из Таганрога. Валентин Парнах стал прототипом Парнока – главного героя “Египетской марки” Мандельштама, которую воспринял как пасквиль на себя. Поэт, переводчик, его портрет написал Пикассо, а стихи иллюстрировали Ларионов и Гончарова.
Вернувшись в Россию, он занимался исключительно переводами. Накануне войны его приняли в Союз писателей, а в 1941 году он с женой и сыном выехал в эвакуацию в Чистополь.
Одна из эвакуированных вспоминала:
В сумрачный день в нашей чистопольской столовой, которую тщательно охранял от посторонних посетителей, проверяя пропуска, сухонький, подвижный поэт и переводчик Парнах, известный также как танцор, мы прочитали объявление: “Все эвакуированные приглашаются на разгрузку баржи с дровами для детского дома и семей писателей. Срок разгрузки 24 часа”. Его женой была художница Екатерина Робертовна Классон – дочь знаменитого инженера Роберта Классона, разрабатывавшего план ГОЭЛРО. В Чистополе она возглавляла мастерскую по производству игрушек, где работала младшим художником Ольга Дзюбинская, которая часто наблюдала смешные сцены между супругами: “Каждый раз мы, младхуды, были очевидцами его детских жалоб, обращенных к жене: «Катя, я измучен! У меня натирают сандалии!» На что Екатерина Робертовна, попыхивая папиросой и повернув к нам свой породистый профиль, спокойно отвечала: «Валечка, беда невелика. Наденьте носок – вон он торчит у вас из кармана. И все образуется». Я нашла верный способ отвлечь Валентина Яковлевича от житейских невзгод – просила почитать Франсуа Вийона. И тут он преображался, забывал о сандалиях, о керосинке, которая «не хотела зажигаться», становился изысканным, свободным, уверенным. И начинал читать, доставляя и нам, и себе истинное удовольствие”.
В. Я. Парнах стал работать в заводской столовой.
Мы уважали Валентина Яковлевича, – вспоминала Дзюбинская. – И очень сочувствовали ему, когда долгое время, да еще зимой, ему пришлось (из-за возможности пообедать) работать швейцаром в столовой “Искра”. Правда, слово “швейцар” ни он, ни мы не произносили. Сам В. Я. Парнах, будучи мастером в нахождении точного слова, назвал и свою должность: “дежурный”. “Я – дежурный!” – отвечал он любопытным, пробующим “прорваться” в закрытые двери. Он сидел на своем посту в серой летней шляпе с пришитыми байковыми “ушами”, царственно говорил одну и ту же фразу с непередаваемой интонацией классического театра: “Товарищ! Обратно! Вам все равно не подадут! Это закрытая столовая! Здесь – для фабрики!” Фраза – жест, фраза – жест, взмах правой рукой[311].
Столовая Литфонда просуществовала недолго, до марта 1942 года, постепенно став литфондовским распределителем, где выстраивались огромные очереди с карточками за хлебом.
В своих чистопольских воспоминаниях Гладков пишет о том, как февральским зимним вечером в Доме учителя, когда завалило все тропинки, должен был проходить вечер молодого поэта Якова Кейхауза. В тот вечер пришли только Павел Арский и Гуго Гупперт. Павел Арский – пожилой поэт-песенник, а Гуго Гупперт – австрийский поэт-антифашист.
Гладков писал в дневниках:
Кейхауз – чахоточный, скверно одетый высокий малый с ассирийского вида бородкой и тонкой шеей, замотанной в зеленый шарф. Пока решаем, что делать и не перенести ли вечер, появляется оживленный и румяный с мороза, доброжелательный и приветливый Б. Л. и красноречиво просит прощения за опоздание. Кейхауз заявляет, что он готов читать для собравшихся. Он читает “Остров Бомини” Гейне и несколько очень хороших переводов из “Исторического цикла” Киплинга. Б. Л. слушает с видимым удовольствием и просит повторить довольно длинную поэму “Остров Бомини”. Кейхауз розовеет от счастья. Б. Л. слушает, улыбаясь, и после очень хвалит перевод. Он просит прочесть какие-нибудь оригинальные стихи. Кейхауз, извинившись за мрачность своих тем, читает вступление и несколько отрывков из поэмы “Ночь в одиночке”, посвященной 16 октября в Москве, эвакуации, войне. Потом читает три стихотворения о сыне, второе из которых Б. Л. очень хвалит и тоже просит повторить. Он говорит, что ему нравятся стихи Кейхауза за то, что они существуют не “по инерции ритмической, подражательной или словесной, а как акты познания поэтом мира”. Бедняга поэт на седьмом небе1.
Наверное, он читал стихотворение о сыне, которое до войны взволновало его товарищей, об этом вспоминал Яков Хелемский.
В Литинституте он дружил со своими однокурсниками: Маргаритой Алигер, Симоновым, Долматовским. Наталья Соколова, которая была с того же курса, с нежностью вспоминала о друге:
Яша блестяще знал русскую поэзию от восемнадцатого века до наших дней, понимал и чувствовал ее, умел рассуждать о стихах так бережно, что цветок поэзии сохранял свой запах, свои краски и свежесть, оставался живым, не становился засушенной плоской закорючкой в гербарии. Уже на первом курсе было известно, что Яша туберкулезник, белобилетник. Он был из очень бедной семьи. Не помню на нем рубахи с галстуком, костюма (хотя все это к тому времени уже начали носить вместо гимнастерок и косовороток, наши институтские пижоны щеголяли мощными подкладными плечами на спортивного типа светлых пиджаках с хлястиками и накладными карманами); Яша не мог себе позволить костюма, неизменно носил какой-нибудь темный потрепанный свитер с глухим высоким воротом; свитер подчеркивал его впалую грудь, характерную для легочных больных, он казался длинным и узким. Его некрасивое, но выразительное и умное скуластое лицо бывало часто мрачновато-серьезным, но оно преображалось, освещалось внутренним светом, когда он читал вслух стихи – свои или чужие любимые. Великое множество стихов знал он наизусть. Читал Яша прекрасно, ровным глухим голосом, подчеркивая интонацией ритмическое построение, вытянув руку и шевеля костлявыми пальцами[312].