Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Генезип задыхался от стыда за народ — и за себя, как за частицу этого народа. Как не повезло! И в то же время он принимал на себя ответственность за то, что все были такими, — этакий маленький, дифференциальный Мессийка! Тоже — вовремя вылез! И тут подлая мысль: а стоит ли вообще быть кем-то в такой дыре? Зачем? Ему вспомнилась фраза Тенгера: «Родиться горбатым поляком — большая неудача, а уж родиться в Польше еще и художником — вообще хуже некуда». Нам-то хорошо («Bonne la nôtre»[113], — говаривал Лебак), мы не художники. Нет — этот богохульник был не прав. Вот из таких поговорок и складывается нынешняя паршивая атмосфера. «Die Kerle haben keine Ahnung was arbeiten heißt und dazu haben sie kein Zeitgefühl»[114], — говорил Буксенгейн. То есть: каждый свое, без оглядки на других — а может, когда-нибудь... Но опять-таки — китайское нашествие — все эти вопросы вообще запоздали. Почувствовали, шельмы, что время уходит, что над их черепушками (которые ничуть не лучше прежних «бритых палок») уже нависла желтая волна, несущая судьбы, несоизмеримые с прежними. Слишком поздно. Спрятать башку в грязную перину и делать свое дело: от сих до сих, не думая ни о чем, — прочесть дурацкий роман, смотаться в дансинг, кого-нибудь облапить и уснуть. Однако время столь совершенной организации еще не настало — пока еще надо было думать. Проглоченная «диким капиталом» Европа не могла протянуть руку поднимающемуся Востоку. — «Надо все потерять, чтобы все обрести», — как писал когда-то Тадеуш Шимберский. Что-то такое еще трепыхалось в отдельных полу- и четверть-душонках и вылезало, когда на них уж совсем плевали, но что это было: жиденькое тщеславьице — это, мол, его, такого оплеванного, собственный народ, какая-то чисто чувственная привязанность к определенного рода звукам (на Западе эсперанто все больше подавляло родные языки), какая-то полуживотная эмоцийка по отношению к природному своему «наречию» — это и был так называемый и многим ненавистный патриотизм. А в сущности — завеса для аппетитов. Страшное дело, черт возьми!
И во имя этих понятий-трупов, выросших, как грибок, на трупе прежнего комплекса чувств, именуемого так или сяк — все равно, — Зип должен подложить свинью этому единственному парню с яйцами — бедному Коцмолуховичу, который в таких условиях, конечно, приговорен к гибели? Нет уж. Из дымящихся, незамерзающих болот его существа вновь поднялся таинственный гость из страны безумия, где все так, как должно быть — для некоторых, конечно. В какой-то момент Зипек дал Пентальскому по морде и вышвырнул его в прихожую. Он слышал, как тот плевался и хрипел, — было стыдно, и в то же время он был рад, что патриотическая идея хоть немного отомщена. Пусть не берут таких гнусов в представители народа. Дорого бы он сейчас дал, чтобы узнать, каков его собственный процент (%) народности. Ничего — он видел только желтые отвороты своего мундира и чувствовал, что он, презренный щенок, все же совершил что-то стоящее. Интуиция — здесь это слово уместно — подсказывала ему, что он поступил правильно, но точно так же все могло быть ложью. [Как справедливо заметил Эдмунд Гуссерль: почему все-таки так наз. «интуитивные» (излюбленный ныне термин самонадеянных баб, не желающих думать, и обабившихся мужчин) открытия всегда делают специалисты, обученные данной профессии, — важны аналогии известных форм мысли, исследовательский навык, способность сокращать мыслительные цепочки, автоматизм — вот что, милые дамы. «Когда-нибудь вы победите, причем именно благодаря презираемому вами интеллекту, — это дело другое, но вы не правы», — говорил à propos[115]той же проблемы Стурфан Абноль.] Однако Зипек не предполагал, каковы будут последствия его «подвига»: это мордобитие почти на две недели ускорило наступление некоторых событий. Ибо Центр Синдиката Спасения на всякий случай готовил маленькое «разведывательное восстаньице», как его называли. Страна была загадкой для всех патриотов — почти такой же, как сам Коцмолухович. Уже никто ничего не понимал, все просто задыхались в чаду всеобщей «невразумятицы» (термин Кароля Ижиковского — будь он проклят за это изобретение, с которым любой дурак может отказать во всякой ценности даже самой ценной вещи). Требовалось хоть несколько капель крови, дабы узнать, что же, собственно, происходит: «Погрузить лакмусовую бамажку в свижую кровь», — как выражался Пентальский. А то, что кто-то там при этом должен погибнуть, с этим не считались вообще. Только в случае начального успеха атаку можно было расширить и, кто знает, не сковырнуть ли и самого генерал-квартирмейстера, который, к огорчению Синдиката, по крайней мере пока, довольно бесстыдно снюхивался с радикальной частью армии, находившейся под влиянием полковника Нехида-Охлюя. (Естественно, радикализм этот был сильно закамуфлирован, а стало быть, относителен.) Кстати, главные функционеры Синдиката Спасения не участвовали в «эксперименте» — в случае провала от подчиненных можно было и отречься, как от безответственных смутьянов.
Цилиндрион плевался и хрипел в прихожей. Генезип, бледный, дрожащий, задыхаясь, вдавив стиснутые кулаки в поручни кресла, смотрел на бесстыжие ноги княгини, которые, казалось, были пропитаны сатанинской эссенцией непостижимо напряженной чувственности. И как это нога, причем затянутая в шелк и твердый блестящий лак, может быть так выразительна? Подмять бы под себя эти ноги — как некую отдельную сущность и наконец насытиться их (ее?) зловещим колдовством... Размышления были прерваны грохотом. Захлопнулись входные двери, слишком сильно звоня цепями. Приговоренные посмотрели друг на друга — слились глазными яблоками (которые обычно лгут), а на самом деле — их таинственными флюидами (которые есть лишь простое соглашение сходных меж собой существ), как два пузыря на мутной луже реальности. Стычка с Цилиндрионом пробудила в Генезипе нечто со дна — тот голод бесконечности, который всегда чрезвычайно — хоть и навевая ужас — искушал его: лишь бы не то, что есть, или, по крайности, может быть. Увы, кому это под силу — только безумие или злодейство может пробить стену пошлости — иной раз творчество — и то нет. Ну да ладно. Он так этого боялся — но только в этом было очарование жизни. Он не был собой — неповторимый миг отдыха над бытием. Психическая цикута собственного изготовления, но — продуцирующая нечто чуждое, неведомо где существующий («идеальное бытие») мир абсолютного согласия всего со всем. Да, он не был собой: (о блаженство!) тот внутренний громила смотрел сквозь его глаза, как сквозь стекла, как зверь, затаившийся во тьме.
А потом все превратилось в это... Они упали друг на друга словно с бесконечной — по сути, лишенной направлений — высоты равнодушного пространства. Его разрывало в клочья нечеловеческое наслаждение: воплощенное в мягких, плотных объемах, оно бесстыдно сдирало кожу с нагого мяса, пылавшего диким желанием, — н а с ы щ а л о рвущуюся из потрохов почти метафизическую б о л ь... Насыщало боль? Да. Он вновь убедился: однако это кое-что, — и тем самым разрешив проблему непосредственно грозящего сумасшествия, еще глубже провалился в неодолимые объятия своих чудовищ из Страны Дна. Он рыл, как вепрь, всем собой, прорываясь сквозь кошмарное паскудство бытия, нависал над миром, буравя взглядом бешеного ястреба т е г л а з а, утонувшие в бездонной пропасти зла. Казалось, в их у с и л е н н о м негой косом разрезе мерцает Тайна Бытия. И все это лгало — ожесточенно, со зверской, идиотской яростью. Генезип достиг пика: он обособился в этом ужасном мгновении, вместо того чтоб одурманить себя слиянием двух тел. Психически тут дальше идти некуда. Он был сейчас более одинок, чем тогда, в детстве, с Тольдеком, и даже чем тогда в ванной.