Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, милая мама! Я, конечно же, уже забыла, как ты выглядишь! Я же не видела тебя уже больше года. В последний раз я видела тебя в паромной деревушке под названием Да-гибель (а на самом деле – Dagebül) в виде постепенно уменьшающейся куколки на пристани, которая под конец превратилась в точку – точку, поставленную в моем детстве. Я изо всех сил старалась глазами, словно перепачканными в глине руками, вылепить доброе лицо матери из всех этих разнообразных лиц: волосы оттуда, нос отсюда, – но это воображаемое лицо тотчас превращалось в другие, к тому же, усы и фуражки все время мешали мне в моих поисках. Как мог Бог поступить так сурово? Здесь он вывалил из своего стального рукава две тысячи женщин – и не позаботился о такой малости, чтоб одна из них оказалась моей мамой.
В конце концов я начала ненавидеть всех этих усталых женщин, протискивавшихся из ночной тьмы в сияние вокзала, который, однако, держали как можно более затемненным, а на его крышу набросили маскировку, чтобы ввести в заблуждение бомбардировщики Ее Величества. Я потешила себя желанием кинуть мою гранату в это безжалостное месиво глаз, которое не собиралось прекращать вливаться в вокзал, не собиралось прекращать дразнить меня тем, что я потеряла мать.
В конце концов я осталась на перроне одна, одна во всем зале с рельсами, и стала прикидывать, можно ли мне будет немножко поплакать, но потом мой взгляд упал на табличку с готическим шрифтом, который я, в своем смятении, ошибочно прочитала как Weinen verboten! – «Плакать запрещается!», – и вернулась в Wandelhalle, отыскала там Billettverkauf, которая была, конечно же, закрыта, потому что было далеко за полночь. Я опустилась на грязный каменный пол, прислонясь спиной к запертой двери, и в изнеможении уставилась на противоположную стену: плакат с пятью улыбающимися детьми, которые махали на прощание из окна вагона. Под этим было написано: Kommt mit in die Kinderlandverschickung! – «Пошлите детей в деревню!»
Почему я не осталась на Амруме?
На вокзале еще был народ. Под большими часами в конце зала проходила шумная и весьма шляпоносная встреча семьи. Вокруг семерых человек стояли молчаливые чемоданы и ждали окончательного решения о месте ночлега, а тенора мужчин отлетали с эхом от компании, словно искры от костра. За людьми виднелся полусгоревший, пламенем расцвеченный городской пейзаж. Престарелый мужчина прохромал в зал на самодельном костыле. Одна его штанина подметала собой пол. Его обогнала молодая пара, красивая, хорошо одетая: явно шведские посланники из знатно-демократского рода, точно знавшие, куда лежит их путь. В Германии тех лет не встречалось супружеских или влюбленных пар младше шестидесяти лет. Все мужчины были далеко-далеко, занятые тем, что убивали или умирали. (Они все до одного были военнопленными, ибо война есть тюрьма истории, и никто из угодивших в нее не свободен, не важно, одет ли он в костюм арестанта или вождя.) Я смотрела, как пара проносится мимо. Девушка была хороша собой, только у нее было это лицо – поперек себя шире, кошачье, с большими глазами и курносым носишкой, которое природа дала многим шведам. Она носила светлую шевелюру, которая рьяно колыхалась при ходьбе. Каблуки били по каменному полу, словно молотки гномов.
Я собралась было произнести одно короткое скандинавское hallo, ведь это были почти мои земляки, но я не посмела потревожить ту красивую многозначительность, которую излучала эта пара. И еще долго я чувствовала себя по отношению к шведам именно так (даже после того, как трое из них в одну ночь посватались ко мне на борту корабля). Они считали себя лучше других народов, и безусловно, такими и были. После того, как в прошлом они оккупировали пол-Европы, они вдруг отреклись от всяческой воинственности и стали довольствоваться только выпуском «нейтрального оружия» на потребу другим, и таким образом создавать финансовую базу для премии мира и для Нобеля, чтобы успокоить следовавшие за этим угрызения совести.
Молодой человек скосил на меня глаз, торопясь мимо, и что же он увидел? Только брошенную Исландию в уголке, негодную развалину в синей юбке, беспомощную перед запертыми дверями мира. Я проводила их глазами, когда они поспешили вон из зала через восточный выход. Наверно, ночь будет к ним благосклонна; в шведской консульской постели их не достанут никакие бомбы, и для них найдется местечко среди шелков, чтоб зачать одного будущего министра, который будет по-настоящему умным. Да, провалиться мне на месте, если это были не будущие родители Ёрана Перссона.
Через короткое время надо мной навис вооруженный сторож, и хорошо еще, если вовсе не солдат. Это был дубоголовый парень с квадратным лицом, толстыми губами и белесыми бровями под фуражкой, которая была ему велика; он велел мне идти в ближайшее бомбоубежище: я что, не слышала сигнала? То, что я пропустила мимо ушей вой сирены, уже дает представление о том, каково мне было.
«Я тут маму жду. Она… она надзирательница в лагере Фульбюттель. Но на выходные ей дают отпуск. Мы хотим… посмотреть воздушный налет».
С гранатой в багаже я обрела уверенность в себе.
Я даже не встала, когда отвечала этому апостолу свастики, а он проглотил эту информацию, кивнув большеглазой дубовой головой, и даже улыбнулся этому милому приветливому нацистскому ребенку. И все-таки он приготовился сказать «Но…», – однако его перебила бомба. Мы оба повернули головы вон из зала. В его конце встречающееся семейство возмутилось и похватало свои чемоданы. Снаружи, в руинной тьме, проснулся огонь, и в небольшом отдалении можно было слышать визг крыльцев новых бомб, когда они пикировали в ночном небе (как у нас в Исландии бекасы), а затем завершали путь резким грохотом и вили свои грубые гнезда в крышах домов и портовых построек. Англичане поганые.
«Но… К сожалению, в эту ночь больше поездов не предвидится. Пока утром не придет поезд из Киля, в шесть-пятнадцать. Тебе придется уйти. Ночью здесь никому нельзя находиться. Ты должна пойти в убежище».
«А ты почему не на войне?»
Ишь, как я заважничала!
«А?» – удивленно переспросил апостол свастики.
«Почему ты не на войне? Вот мой папа на войне. Все нормальные мужчины на войне».
«На войне? Я на войне. Я охраняю Bahnhof»[168].
«Хорошо. Тогда я останусь здесь».
Это был правильный ответ, потому что тогда он осознал собственную важность и убрел прочь. А я продолжала сидеть; наверно, я напоминала Ребенка из одноименного фильма Чаплина.
И это было верно, потому что позже появился он сам.
Стрелка больших белых часов над главным входом приближалась к трем, и вокзал почти обезлюдел, затих. Я стояла посреди зала, беззвучно плача по маме и по Исландии. Далеко-далеко, справа от меня спали две голландские деревенские женщины: дородные, неповоротливые, закутанные в черное, напоминающие морских тюленей в шалях. Я мечтала о тепленьком местечке между ними, но они разговаривали утробой и не понимали простейших вопросов по-немецки. Зато они дали мне кусок колбасы. Из темноты города доносилось потрескивание огня, а в отдалении раздалось несколько выстелов из зенитного орудия, хотя шума крыльев на небе слышно не было.