Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поднять лошадь, казалось, уже нельзя было, но тут подскочил хозяин и вдвоем они кое-как поставили ее на все четыре ноги.
— Сколько тебе за тю дохлую клячу? — спросил с подчеркнутым равнодушием Берко.
— Десять карбованцев, пан!
— Ха-ха-ха! — хватаясь за бока, расхохотался Берко, но смех этот был фальшивый какой-то, неестественный. — Пятерной! — И подставил беженцу свою ладонь, чтобы тот ударил по ней.
— Нехай семь карбованцев, пан!
Берко повернулся и стал медленно уходить. Хозяин, подумав, что теряет покупателя, стал звать Берко обратно.
— Давай гроши, пане!
Берко снял с головы картуз, достал из-под подкладки синенькую бумажку, положил ее беженцу на протянутую ладонь и сильно прихлопнул бумажку своей широкой ладонью.
— По рукам!
— Веди до моего двора! — только теперь увидев меня, сказал Берко.
— Сам веди! — сказал я и отвернулся.
— Ты что это, малец? Дружбу со мной теряешь?
— Обманул беженца, вот что!
— Ах ты, сопляк, что ты смыслишь в коне! — И, взяв под уздцы лошадь, повел ее за собой.
Шла она еле-еле, странно разбрасывая тонкие, худые ноги и опустив свою длинную, плоскую морду...
Я родился в Жлобине, раннее детство провел в Бобруйске, но считаю своей родиной Рогачев — тихий, утопающий в зелени районный городок на высоком берегу Днепра.
Здесь я учился в школе и в скорбный день похорон Ленина читал перед всем классом свое первое стихотворение «На смерть вождя».
В Рогачеве я впервые приобщился к труду, стал обучаться сапожному делу у нашего соседа Якова Борисовича. Это был очень добрый, еще нестарый человек, любивший рассуждать с заказчиками о положении в мире, хотя никогда не читал газет.
Он был одним из немногих, кто верил, что я когда-нибудь выбьюсь в люди.
Уже спустя много лет, когда я, став поэтом, приехал в Рогачев и подарил Якову Борисовичу одну из своих книг, он с утра надел праздничный шевиотовый костюм и черный картуз с высокой тульей и весь день ходил по городу, показывая книгу каждому встречному.
Мне было понятно волнение Якова Борисовича: ведь в свое время он принял участие в моей судьбе.
Когда летом 1925 года я признался ему, что собираюсь в Ленинград искать свой путь в жизни, он подарил мне хромовый крой с полным прикладом и усадил тачать сапоги в дорогу.
В Рогачеве похоронены мой дед и мой отец.
Я люблю свой родной городок с древним курганом над излучиной голубой реки, с золотыми дюнами за мостом, где растут в песках небольшие смолистые сосны.
А как здесь хороши фруктовые сады, особенно в мае, когда деревья густо усыпаны душистым розовым цветом, или в сентябре, когда звенящий, немного прохладный воздух бабьего лета напоен необыкновенным ароматом спелых антоновских яблок...
Конечно, я видел в своей жизни края поживописнее, повеличавее и красками поярче; я изъездил чуть ли не весь Дальний Восток — от берегов Амура до Курил и Камчатки, где есть такие места, что дух захватывает от красоты, но из моей памяти никогда не уходил родной городок на Днепре.
Живут еще в Рогачеве тихие, степенные старики, ровесники моего отца. Они помнят меня мальчиком, и, когда я прихожу к ним в гости, они рассказывают мне о том, что я давным-давно позабыл.
Но знают они, оказывается, не все. Они, например, не знают, что незадолго до смерти отца я, втайне от родных, унес из дома папину молитвенную накидку — талес. Это был неслыханный по тем временам поступок, и, если бы хватились, меня бы, вероятно, предали позору...
Отец слыл в городе атеистом и даже в большие праздники не ходил молиться в синагогу. Талес, купленный для него еще в день свадьбы, давно валялся, как совершенно ненужная вещь, в нижнем ящике изъеденного жучком комода среди белья и кусков материи.
А тут приехавшему на гастроли театру для сцены понадобился талес. Прослышав об этом, я, никогда не имевший в кармане своей копейки, не раздумывая, взял из комода черно-полосатую накидку и снес в театр. Мне дали за нее два рубля и контрамарку на спектакль «Колдунья».
Через три дня отец умер. Когда бородатые старики из погребального братства собрались обряжать его, как это полагалось по старому обычаю, в талес, я понял весь ужас содеянного мною.
И первое, что пришло мне в голову, — бежать! Я бросился в сад, перелез через забор и незаметно, задними дворами выбрался на Друтскую улицу и по ней — прямиком на шоссе.
У развилки, где дорога поворачивает на Жлобин, я остановился перевести дух и стал дожидаться попутной подводы. Но, как на грех, ничего не было, а тут собиралась гроза. Небо обложило тучами, потемнело, ветер поднял с дороги вихри пыли, а где-то за лесом уже погромыхивало.
И я побежал дальше.
Перед Лучином меня уже застала большая гроза. Хлестал дождь. Яркие молнии пронизывали черное небо. Они врезались то в редкий лесок справа от дороги, то слева от нее в широкое поле, сплошь уставленное снопами. И за каждой вспышкой молнии следовали могучие, оглушительные раскаты грома.
Можно было заскочить в чью-нибудь хату, переждать, но мысль о том, что начнут допытываться, кто я, почему оказался один на шоссе, пугала меня больше, чем гром и молния.
Я кинулся в лес, прижался спиной к широкому стволу дерева и закрыл глаза.
Вскоре гроза начала понемногу затихать. Дождь стал пореже. Но бежать я уже не мог. Кололо в боку, теснило дыхание. Промокшие брюки и майка прилипли к телу.
Я опять постоял на дороге, поджидая подводу, и снова напрасно.
Уже смеркалось, когда впереди замелькали огни. Это был Жлобин.
Постояв в нерешительности, я по какой-то тесной, темной улочке побрел к Днепру. Дойдя до реки, сел на мокрую от дождя траву, а мысли мои были там, в родном доме, где на полу, слегка устланном соломой, лежит отец и родные оплакивают его