Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И она, вот ужас, она отвечала ему, она, противясь себе, повторяла телом яростные, дикие приказы его тела! Ты же убиваешь меня! Ты разорвешь меня!.. Да, я разорву тебя. Я смешаю тебя с землей, с пылью, с грязью, с криком. Я погружу тебя в пучину звездного ужаса — в котел, где боги варят варево тьмы и света, из коего потом голыми руками, неистово хохоча, лепят звезды и планеты и солнца. И ты будешь кричать не так, как кричат от любви. Ты будешь кричать первобытным, жестоким, победным криком — криком охотника, настигшим на охоте сначала трех Священных Маралух, потом — самого себя. Охотник, совокупившийся с миром, сам пронзает себе сердце. Женщина, познавшая ужас наслажденья, прозревает колодец смерти. Ты сейчас умрешь. Я насадил тебя на вертел. Я пронзил тебя. Я…
Она напрягла все свои жалкие женские мышцы, весь тонущий, мечущийся в ужасе наслажденья дух.
Я не умру! Я не умру! Врешь, зеленый ржавый Будда! Я никогда не умру!
Ты умрешь сейчас.
Невидимый человек, чудовище или Бог, расплющивший ее под тяжестью медного, горячего, страшного огромного тела, насадивший ее на свой огромный живой меч, вдвинул меч в нее изо всей силы, до рукояти, последний раз — она забилась, исторгла из себя дикий вопль, и в нем потонули все человечьи мечты и желанья, все мысли и стремленья, весь широкий мир, вышитый на плащанице камней и песков серебряными нитями снегов и дождей.
И в последнем миге, когда еще сознанье билось в ней, еще немного жило и мерцало, пока еще первобытное мощное тело неукротимым неистовством жестокого древнего обряда не раздавило ее вконец, — будто мощный свет вспыхнул перед ней, выбухнула яркая огромная желтая свеча из-за темного и страшного края безмыслия — она высмотрела, она увидела: она и Василий, держась крепко за руки, стоят на белой опушке солнечного зимнего леса и смеются, оба — на лыжах, оба — счастливые, как дети или зверята, и он втыкает лыжные палки в снег и обнимает ее, и приближает свое лицо к ее лицу, и целует ее, и из его целующего рта, выталкиваемые языком в ее веселый рот, сыплются сладкие, как варенье, ягоды зимнего шиповника, что забыли склевать снегири, и она глотает счастливую сладость, и ответно целует его, и покрывает поцелуями все его лицо, и плачет от счастья, и кричит от счастья.
Она закричала страшно и провалилась во мрак.
ГОЛОСА:
Я иду к ней навстречу из мрака. Я снова навожу на нее смит-вессон. Я прицеливаюсь в нее. Я стреляю в нее. Все происходит снова, жемчужная госпожа. Это я тебя вытащил на свет из трущоб. Это я тебя сделал! Ты — мое порожденье! Ты думаешь, что ты сама по себе. Ошибаешься! Ты просчиталась. Ты не выбила тогда у меня из руки револьвер. Ты не выпрыгнула в окно. Я хорошо, правильно прицелился и выстрелил еще раз. Но это был мой счастливый сон, а теперь настала правдашняя явь. Ты думаешь, ты распласталась в Дацане на каменных плитах и бредишь?!.. Явь и бред — две пряди одной восточной косицы. Мы живем на Востоке, дорогая. И Россия — это восточная страна. Азиатская страна. Она переняла все азиатские чудеса, собезьянничала, намотала на ус. Ты думала, ты отвертишься от тайны сбывшегося?! Уйдешь далеко в сон, в мечту?! Я — твоя правда! Гляди прямо в дуло. Сейчас я буду стрелять. Ты мешаешь мне жить, поняла?! Я люблю тебя, поняла?! И поэтому я убью тебя. Ты все поняла?!
Жму на собачку… почему она такая тяжелая… почему не нажимается… почему не грохочет выстрел… почему!..
Почему я не могу расстаться с тобой даже в бреду… в дикой тьме, обнимающей меня каждую ночь…
Собачка подается. Мне страшно. Я люблю тебя. Я ненавижу тебя. Я сейчас выстрелю в тебя и все покончу разом.
Грохот!
Почему ты не падаешь?! Почему ты стоишь?!
Почему ты опять живая?!..
Почему ты всегда… живая…
…ах, какая чепуха приснится. Невероятная ерунда. Какие-то восточные обряды… и слово одно во сне слышала: то ли Жам, то ли Цам, то ли… трам-тарарам. Резкий металлический слог бил в медный гонг: цзанг-донг, цзанг-донг. Так, должно быть, бьют колокола в далеких высокогорных монастырях, в Тибете, в Лхасе, в Ладаке. Ее часто приглашали съездить туда ее богатые друзья. Импресарио Жермон морщился, если она заявляла, что поедет в Тибет. “Вам не хватает только, госпожа, сорваться со скалы и разбиться, — гнусным носовым голосом протягивал он и добавлял несколько витиеватых французских ругательств. — Вы должны помнить о том, что вас ждет Париж. Париж, мадам, — это не ваш захудалый провинциальный Шан-Хай. Париж — столица мира. Вы должны готовиться, репетировать, пить горячее молоко на ночь, а не мечтать о Тибете. Какие-то дрянные монастыри… лысые, дурно пахнущие монахи… молитвы, похожие на скрежет железа по железу… Ведь вы же не восточной веры, мадам, — куда же вы суете свой нос?.. Ах, интересно?.. Мало ли что мне интересно… Может, мне интересно с утра до ночи сидеть в синема и грызть шоколад или апельсин… однако я этого не делаю, потому что у меня есть дела поважнее…” У, старая французская гнусавка. Она махала на него рукой, отгоняя, как муху. Слава Богу, он вывалился наконец за дверь. Девочки разобрали ей постель, и она одним махом бухнулась на пушистое, взбитое пуховое ложе, в гору подушек, укрылась одеялом на гагачьем пуху сначала с головой, шутя сама с собой, со своим ораженьем в зеркале, потом выпросталась из-под него, оглядела спальню темными, озорно блестящими глазами.
Она была наконец-то одна. Совсем, совсем одна. Нет, что ни говори, а одиночество — все же это иногда даже благо. Когда тебе никто не докучает. Чудная у нее постель. Она — только для нее одной. Сюда, в альков, не пускаются ни поклонники, ни любовники, ни даже сам Император — он приезжал к ней несколько раз с визитами, после ее триумфального выступленья на Императорском рауте, — исключенье сделано лишь для зануды Жермона. Она взяла ленивой рукой с самшитового столика тонко отрезанный кружок ананаса, отправила в рот, прижмурилась, как котенок. Какое там горячее молоко?.. Вытянулась, изогнулась, доставая бутылку с остатками французского коньяка, привезенного Жермоном из Парижа. Пахнет изумительно, выдержка… о, пятьдесят лет?.. Полстолетья… это драгоценный коньяк, а марка?.. виноградники Роны, Кондрие близ Анпюи, Дофинэ… Сен-Жозеф… Она одна пьет коньяк Сен-Жозеф. Она никого не угощает. Красивая женщина, ночью, одна в постели, пьет отличный ронский коньяк, сделанный из лучших сортов винограда Марсанны, нежится в пуховых подушках, она почти голая, ночная сорочка сползла на смуглое плечо, ее ноги слегка гудят — шутка ли, весь вечер на досках сцены, на высоких каблуках, — она устала, уработалась, но у нее такая счастливая работа, она так любит сцену, любит волны музыки, в которых плывет и тонет, любит петь. Она пьет одна, и пьет за себя. За свое счастье. За то, что она все-таки счастливая, несмотря ни на что. Она сама сделала себе свое счастье… она выпустила голос на волю… как птицу… она выпустила птицу…
Она не заметила, как уснула. Откинула на подушку голову. Темные волосы чуть вились, от приоткрытого рта пахло дорогим коньяком. Она проснулась оттого, что ее кровь била у нее в ушах: цзанг-донг, цзанг-донг. Безотчетный страх поднимался из глубины существа. Ребра вздувались, она дышала прерывисто. Отерла вспотевший лоб рукой. Ей приснилась смерть, огромная птица падала с небес и клюнула ее прямо в грудь. Ей приснилось, что кто-то шепчет у нее над ухом: Цам, Цам, Цам. Бурный шум крови накладывал лапу глухоты на уши, на лицо. Она выгнулась в постели, потянулась, потрясла головой. Сны, сны. Сон — это тайна. Приснится же!.. Брось, не думай. Что-то еще было такое в этом тяжелом сне. Ее руки… она поглядела себе на руки. Ей приснилось, что у нее вместо рук были крылья, что ей привязали к пальцам и предплечьям перья, ремни и деревяшки, и они вросли в кожу, в кости. Она махала крыльями, плакала от боли, летела. И кто-то — кто?!.. — стрелял в нее снизу, с земли, из огромного монгольского лука.