Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По Блумбергу тянулась нескончаемая бегущая строка, в которой глаз его выхватывал хоть сколь-нибудь интересующие индексы со взмывами зеленых треугольников и обвальным падением красных. Пробежался по парным, прямым и обратным. Шум на пятнадцатиминутном по-прежнему висел тяжелой непроглядной сепией. Предвидя разворот в основании, Григорий Драбкин подбирал фигуры. Лег идеальный молот с нижней тенью вдвое длиннее короткого красного тела. Бычья модель поглощения зеленым длинным телом сожрала предшествующее красное — давление покупателей пересилило давление продавцов. Драбкин выжидал, предчувствуя, что кипящее вещество доллара, как взбесившаяся ртуть в термометре, не удержится в последнем, отведенном Центробанком коридоре, но скакнет за верхнюю отметку не сейчас.
Предчувствия его не подводили, как не подводит нюх лесного зверя. Нефтеносные свои активы он скинул десять месяцев назад, когда маслянистая черная жижа торговалась по сто семьдесят долларов за баррель; через три минуты после совершенной Гришей сделки началось неумолимое сползание цены. Подобные операции за секунду до закрытия сессии всегда дарили Драбкину такое напряжение, такое острое блаженство, в сравнении с которым самый мощный человеческий оргазм был бедным удовольствием простейших, землетрясением для микробов и бактерий, щекоткой для слона. Но только не сейчас. Сейчас была невероятная апатия, усталость мысли, как будто атрофия интеллектуальных мускулов — как там вчера, по радио, сказали про алкоголизм? Сто миллионов умерщвленных клеток мозга наутро после заурядного запоя выводятся вместе с мочой — как будто в самом деле расплата за его всегдашнюю чудовищную власть над мировой финансовой гармонией. (А, впрочем, много ли он знал о человеческих оргазмах и уж тем более о том, что им предшествует? Он, завсегдатай сексуального бистро, не обращающий внимания на лица официанток? Он, преимущественно приглашавший платных цыпок, и это было как медицинская процедура с применением бездушных вакуумных присосок и не более одухотворенного пневматического насоса?)
В детстве и отрочестве Драбкин питался задачами — сперва из развивающих «веселых математик», затем из сборников для поступающих на физико-технические факультеты знаменитых вузов; однажды поразившись — в третьем классе — причудливому поведению чисел (которые то разрастались в безразмерно-многозначного, пошедшего нулями, словно волдырями, монстра, то погружались в инобытие какой-нибудь минусовой дичайшей степени, вольготно обитая по ту сторону нуля), не мог уже остановиться; все дальше и дальше, все выше и выше забиралась его пытливая мысль, сладострастно замиравшая на том краю, за которым сходили с ума все земные расстояния, скорости и линии. Учился он при этом с первых классов средне, прозябая в болоте перманентной «удовлетворительности», и никаких особенных способностей ни в чем не проявлял, читал не бегло и считал не быстро; со временем, поближе к старшим классам, вышел в «хорошисты» — усердный и дисциплинированный, идущий ровно «по программе» школьник с благонадежной умеренностью в каждом негромком и четком ответе, и только.
Сейчас он мог сказать бы, что главной и, наверное, единственной причиной его начальных школьных неудач была врожденная, доставшаяся по наследству от мамы близорукость, о которой он довольно долго не осмеливался заявить: меловые цифры, по-учительски красивые петли стройных букв на черной доске — сидел он на последней парте — перед глазами расплывались, и от этой зрительной беспомощности становился непонятнее, глуше голос классной их руководительницы; так продолжалось до тех пор, пока однажды мама не отвела его к врачу и оттопыренные уши Драбкина навечно схватились дужками очков. Да нет, не в этом, все-таки не только в этом было дело. Просто тот чудесный, полный волшебных превращений мир «веселой математики», в который Драбкин опрометью погружался по вечерам выходных, и регулярные занятия по той же математике за школьной партой в его сознании никак не связывались.
Велик соблазн (в сознании посторонних) представить Драбкина-подростка уже готовым вундеркиндом, который с малых лет знал только страсть к подсчету и расчету (холодное, студенистое сердце; мозги как шестеренки швейцарских IWC Schaffhausen). Велик соблазн представить Гришу тихим, самоуглубленным гением, который с малолетства встал на путь истинный и неуклонно, ни на что на свете не взирая, шел по этому пути, — захваченный в биологические тиски предназначения — навстречу своему грядущему обогащению и баснословной власти. Но сам Григорий Драбкин поручиться был готов, что ничего такого за собой не только не ощущал, не числил, но и вообще не понимал, а чем таким он примечателен и в чем его особость, личность, самость. Да, он блаженно, ненасытно упивался на диванчике открывшейся ему в задачнике свободой, но это чистое блаженство как будто не имело цели, кроме самого себя, не простиралось за пределы лопоухой драбкинской головки, не распространялось на весь огромный внешний мир, который жил по собственным законам (конкретных денег, которых постоянно было мало, конкретных вещей, которых постоянно было столько же, конкретного неукоснительного послушания учителям и взрослым, которые гораздо лучше разбирались в деньгах, вещах и в том, как их между людьми распределяют)
Абстрактная гармония математического волшебства не развивалась, не переходила в законную, естественную грезу о верном, беззаветном служении науке, о будущих великих — ну, хотя бы значительных открытиях, и Драбкин, сколь ни силился, сколь ни подстегивал воображение, не мог увидеть себя в будущем конструктором, ученым, изобретателем ракет или андронного коллайдера. Там было тесно, скучно, пахло греющейся пылью, тяжелым йодом электричества, пренеприятной вонью свежего припоя, паленой проволокой между конденсаторными полюсами. Возможно, эти запахи и станут в будущем для Драбкина — потенциального сотрудника НИИ — единственной реальностью, но чтобы он всерьез хотел туда и в этом видел собственную самость — нет, не хотел, не видел.
Во внешнем — школьном и дворовом — мире Гриша Драбкин оставался не то чтоб жалким и всеми презираемым, как можно было бы предположить (слабосильный, узкоплечий очкарик), а именно что никаким. Общеизвестно, в каждом классе, в каждой группе имеется свой лидер, свой силач, остряк, ботаник, красавчик — миловидный, ясноглазый мальчик, ощущающий свой дар влюблять в себя все женское. Находится и жертва, достаточно ей выделиться в группе хоть сколь-нибудь заметной полнотой, смиренной тихостью, усидчивостью, мощными очками; о, дети тут бывают иногда жестоки, в них рано просыпается врожденная, извечная потребность не то чтобы унижать убогих — скорее, утверждаться в принадлежности к здоровой норме за счет того, кто к этой норме не принадлежит. И что же Гриша? Кем он был?
Тихоней? Нет, был в классе мальчик тише, чья смирность, молчаливость и угрюмость были по отношению к драбкинским как чистый спирт по отношению к водке.
Ботаником? Ботаником был Витя Батищев, всегдашний победитель городских олимпиад по полудюжине предметов; была еще и Оля Лякишева, круглая отличница (теперь — то Драбкин понимает: в массе отличник — круглый ноль, равно преуспевающий по всем предметам от астрономии до химии и с получением золотой медали иногда осознающий полную свою бездарность в любой из областей; из хулигана, классного шута вдруг получается известный клоун, шоумен, известный всей стране; из главного тихони — офицер спецназа и герой России, отличников — не видно и не слышно, а тело абитуриентки Оли Лякишевой нашли в Москве-реке после провала на вступительных в «элитный», недостижимый для «простого смертного» МГИМО).