Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, самое скверное непонимание, это когда говорят, что великий писатель земли русский ходил на балаганы на Девичьем поле на пасхальной неделе «для наблюдений над праздничной толпою городских жителей». Ср. описание толкучего рынка и празднично одетого в воскресенье народа в гл. XLI первой части «Воскресения». Вот уж мысли о том, что похожу и потом опишу, у него не было. Он бродит, как квас или тесто, и когда уже тесту места в кастрюле нет, а никто не понимает из него ничего печь, оно вытекает через край литературой, романом. Опишет-то он опишет, в «Воскресенье», но только не то что видел, как Пушкин в праздничном прологе «Медного всадника». Спасая провальное, гибельное – потому что и простой народ в городе, и разве только в городе, провал.
[…] Пошел на балаганы. Хороводы, горелки. Жалкой фабричный народ – заморыши. Научи меня, Б, как служить им. Я не вижу другого, как нести свет без всяких соображений. (15/27.4.1884 // 49, 82)
Весна, он болеет, 56-летний, и уже называет и потом ясно назовет эти недели сном. Как во сне, он старается устроиться поудобнее на постели, чтобы не повернуться как-то неудобно, вредно. Сон как ил, вязкий и затягивает. Но как раз он и питает – не писателя, упаси Господи, а зверя, которого потянул запах сырого свежего, счастья. Он бродит, он бредит о счастье, он тонет во сне и в иле, и это как оборотная необходимая сторона силы и счастья. Ты спишь, проснуться не можешь? Ну поспи еще. Страшно? А ты не бойся. Держи ум во аде и не отчаивайся. – Вот его самый пошлый, прозаический день, утро после больной ночи, его окружают как всегда дети, маленькие ближе, большие дальше, в гостях у него Василий Иванович Орлов, в следующем году он тридцатисемилетний умрет, основатель земской статистики, на классические книги которого, в основном по Московской губернии, ссылаются Ленин и Маркс, птицы высокого полета, очень рано и далеко вырвавшиеся из ила, парившие в космических высотах идей. Толстой ползет в семейной обыденности – и среди выноса ночных горшков заговаривает о счастье. Что бы это могло вообще-то значить. Простым перебиранием лексики он вроде бы не занимался никогда.
[14/26 апреля 1884] Не спал ночь. Орлов «подмахнул» без меня комнату, другие вычистили. С детьми играли. Орлов говорит: неужели не может быть счастливой жизни? Я ставлю? Я не знаю. Надо в несчастной быть счастливым. Надо это несчастье сделать целью своей. – И я могу это, когда я силен духом. Надо быть сильным, или спать. (49, 82)
Он и спит сейчас, просто буквально от боли в животе или просто от знания, что неспособен ничего хорошего сказать и сделать, ложится спать среди бела дня, только во сне старается, как уже говорилось, не делать вредных движений, чтобы не спохватиться, когда проснется, и во сне продолжает отмечать цифрами в дневнике промахи, провалы.
Надо быть сильным, или спать. Пришел Алчевский. Потом я пошел к Вольфу. Прикащик обижается, что я не снимаю шапки. А у меня зубы болят. Я не извинился (1). Пошел к Алчевской. Умная, дельная баба. Зачем бархат и на птицу похожа? Я напрасно умилился. (2) Дома тяжело. Заснул после обеда. (Там же)
И так тянутся недели, и он внутри этого несчастья строит свое счастье, и сон, погрязание в болоте, для него замена силе. Между тем приходит день, когда на деревьях распускаются почки. В городе он на это редко смотрит, но одно дело не смотреть, а как не чувствовать на всём своем теле.
[22 апреля/4 мая 1884] Поздно. Выспался. И как будто проснулся. Я спал больше месяца. Опять всё ясно и твердо. Вспоминаю, не сделал ли дурного во сне? Немного. […] Иду ходить без цели. Тянет к Ржановке {Ржанов дом в Проточном переулке, где Толстой переписывал население}. (49, 85)
Сон как-то вдруг кончился, и с ним слабость, и вернулась сила – в толстовском смысле, т. е. то единственное, что может двигаться и двигать без механизмов. Сесть на лошадь, на велосипед – механика, не увеличивающая счастье и несчастье. Сделать несчастье целью, чтобы в несчастной жизни быть счастливым, может только сила.
«Иду ходить без цели». Праздничность серебряного века России, для народа собственно золотого, почти всё царствование Александра II и Николая II, в Москве эта праздничность, теплота, не в последнюю очередь создавалась тем, что по ней ходил чудак старый Лев Толстой, которого уже мало кто принимал всерьез. Вот его никому не нужные книжки, вот брошюры против курения и вина, вот люди, которые к нему приходили и он давал им деньги и говорил такие вещи, вот он смешно помогает сменить колесо телеги. Это присутствие больного, задыхающегося в своей семье, в «душной имущей среде» давало дышать целому городу, делало весело и светло, важно, как в театре на сцене, – он один много сделал для этого мира в городе. Поощряло революционеров. Что он держал мир – вспомните предположение Томаса Манна, что если бы в 1914 году еще был жив Толстой, то убившая Европу война, может быть, не началась бы.
Против этого тепла – не бедность, не тупость: это и он, и любой снесет. Настоящая помеха – это запертость, о которой на прошлой паре, самоуверенность спящих, или холод, можно сказать, который есть и в нём самом и вокруг которого, как холодные искры, злость, ярость, отчаяние, жест бросания. Эта стихия и к нему близко.
Природа там и здесь, чуткость там и здесь, и не разберешься.
Как люди, лишенные религиозного чувства, ненавидят проявление его и чутки. (25.4/7.5.1884 // 49, 87)
Кто прав. Уверенности у Толстого нет никогда, чуткость есть и на противоположной стороне, он ценит природу. Он не решает, он ищет, рыщет. Снова идет бродить.
[26 апреля/8 мая 1884] Не поздно {тайнопись для самого себя: это значит проснулся не поздно}. Пошел на почту. Бр[ат] Сергей, встретили Иверскую. Он ругает, но кланяется. «Всё лучше, говорит, чем что-то ему страшное». Странная болезнь. Дома читал святую Наг[орную] Пр[оповедь] и пробовал писать введение к ней. Нельзя. Пошел в книжн[ые] лавки, но не доехал, никто в конке не разменял 10 р. Все считают меня плутом. Вернулся,