Шрифт:
Интервал:
Закладка:
[…] Все люди закупорены, и это ужасно. (29.11.1901)
И вот что: заниматься этой тюрьмой не нужно, даже вредно, это кидать жемчуг перед свиньями. (1.12.1900)
[…] У каждого человека есть отверстие, через которое он может воспринять истину, но истина передается ему не со стороны отверстия. (20.11.1901)
[…] Есть ужасные заслонки, замыкающие сердца и сознания людей и мешающие им принять истину. Как отворять их? Как проникать за них? Не знаю, а в этом величайшая мудрость. (20.11.1901) <ПСС, т. 54, Дневник, записные книжки и отдельные записи 1900–1903>
Потому что успешная сдача экзамена нужда самому Толстому, экзаменатор от этого сам ничего не получает. Когда Толстой записывает:
[…] Сейчас Саша грубо сказала. Я огорчился, а потом постарался вызвать любовь, и всё прошло. Как удивительно любовь всё, всё развязывает. (15.12.1900),
то не читайте больше чем написано, будто любовь здесь захватывает и дочь тоже: Толстой об этом ничего не знает, отвечает только за себя, отчитывается сам перед собой[119], проникать в людей своими успехами не умеет, хоть лучше даже и не стараться. У него океаническое чувство: окруженный сплошной средой, он, возможно, изменит ее; или у него чувство химическое муравья в муравейнике: неспособный прямо сообщить ничего муравью, который бежит навстречу, он выделяемой им химией как-то изменит общее состояние своего государства.
13 декабря 1902. 1) Напрасно думают критики, что движение интеллигенции может руководить народными массами (Милюков). Еще более напрасно думал бы писатель сознательно руководить массами своими сочинениями. Пусть только каждый приводит свое сознание в наибольшую ясность и жизнь в наибольшее соответствие с требованиями этого сознания.
И здесь, при выходе из себя – мы можем сказать, за страницы дневника – к ближним, начиная с собственного тела и вплоть до государя императора и войск, сходство с медленным психоаналитическим процессом появляется. Сразу, а не постепенно в ходе сеансов, переменившись, от нет перейдя к да, от настроения строительства ограждений к поступку отречения от них, ведущее я меняется, вернее, одно я заменяет другим, но это новое я нигде, невесомо, без рук без ног. Что там государство. Он и свое собственное тело (говорим всё в том же широком смысле, включающем и личность) расшевелить к новому режиму не надеется сколько-нибудь быстро. Еще и из-за того что расшевеливание громады собственного тела идет крохами, о том чтобы дотронуться новым своим я до другого просто нет ни малейшего мечтания. (Приходит в голову, насколько это трезвее, например, Вячеслава Иванова, которому мерещилось на его башне, что он вырабатывает в своей поэзии лечебные яды для страны и мира.)
[…] Пришел Александр Петрович, я его очень холодно принял, потому что он бранил меня. Но когда он ушел, я лишился покоя. Где же та любовь, то признание целью жизни увеличение любви, которое ты исповедуешь? – говорил я себе; и успокоился тогда, когда исправил[120]. Это иллюстрация того, как слабо укоренилось в душе то, что исповедуешь, но вместе с тем и того, что оно пустило корешки. Еще нет того, чтобы на всякий запрос был ответ любви, но уже есть то, что когда отступил от этого, то чувствуешь необходимость поправить. Не сразу отзывается а fait long feu[121]. (19.3.1901)
Вот где становятся нужны усилия: чтобы, сорвавшись, снова и снова подниматься.
Мы знаем, что без физических усилий мы ничего не достигнем. Почему же думать, что в области духовной можно достигнуть чего-либо без усилия. (11.12.1902)
[…] Как следит атлет за увеличением мускулов, так следи за увеличением любви или хоть, по крайней мере, за уменьшением злобы и лжи, и будет полная, радостная жизнь. (4.5.1898) <ПСС, т. 53>
Но ведь разница: спортсмен с каждым днем становится всё сильнее, и только когда молодость кончится, становится неостановимо всё слабее с каждым днем. А в аскезе «увеличения любви» каждый день надо начинать заново, с нуля. И только то утешение, что со старостью, болезнями и упадком сил будут уменьшаться только гибкость, ловкость, но ничего не грозит, как спортсмену, полным упадком. Зато – каждый раз опять всё лицо в грязи и позоре, и надо опять подниматься на ноги, и как в скверной драке знаешь, что тебя снова собьют.
Почему же эта фатальность, что обязательно повалят. Потому что условия не лабораторные и – помните, по приговору Хоружего, повторяем цитирование:
[…] Как и в работе естественника, здесь хотят обеспечить протекание определенного процесса (хотя уже не всецело естественного) в чистоте, без помех. Точно так же обнаруживают, что это протекание затруднено, искажено или прямо невозможно в обычных условиях, «in vivo» – и потому прибегают к осуществлению процесса в специально создаваемых, «лабораторных» условиях, «in vitro». —
чистота невозможна, сбой неизбежен. А всё дело в ближнем: он всегда ближе ко мне, чем мое очередное, самое новейшее я, и защититься от ближнего мне поэтому не хватает расходки, ближний успевает вклиниться между мной и тем, что я наблюдаю и к чему соответственно могу приготовиться. Ближний имеет такую же неотразимую убедительность, как мой собственный ночной горшок, мои собственные два дошкольника, которые скверно себя ведут, моя собственная жена Софья, с которой я, уже почти старик, только что спал почти с еще молодой и которая, поднявшись с постели, вдруг начинает горько и в слезах меня бранить за хозяйство, деньги, недосмотры; говорит, ты злой, ты зверь, нет в тебе доброго, и буду любить добрых и хороших, а не тебя, сейчас голова разломится, вскрой мне вену на шее; а за окном уже стоит баба босая, рябая, сейчас скажет, откуда, за сколько верст, она пришла с ребенком на руках.
Но беги же скорее не оглядываясь в монастырь, в лабораторию! Я не думаю, что у Толстого была мечта постояннее и сильнее. Вот ему 67 лет, но весна, и она его растравляет, зажигает старика, и вот внезапно перед ним отчетливая его новая жизнь, готовая, и начинается с бегства, решительного, блестящего:
Шел подле Александровского сада и вдруг с удивительной ясностью и восторгом {!} представил себе роман – как наш брат образованный бежал с переселенцами от жены и увез с кормилицей сына. Жил чистою, рабочею жизнью и там воспитал его. И как сын поехал к выписавшей его матери, живущей вовсю роскошной, развратной, господской жизнью. Удивительно хорошо мог бы написать. По крайней мере, так показалось.