Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну и почему?
— Вот! — Лада торжествующе подняла вверх указательный палец. — Когда больной стонет, его диафрагма вибрирует в особенной плоскости. И эта вибрация — хорошее обезболивающее, заложенное в человеческом организме самой природой. Кстати, оргазм — тоже вибрация на определенной волне. Но это все пустое, ты потом поймешь…
Дину настолько впечатлил кругозор спасительницы, что даже ее многообещающее «потом поймешь» не насторожило. Пусть смысл слов женщины сомнителен, а теория несколько наивна, но завораживала легкость, с которой деревенская жительница жонглировала понятиями «диафрагма», «вибрация», «оргазм».
— Вибрация, которую вызывает молитва, — это нечто из области тонких энергий, — продолжила удивлять Лада. — И тут неважно, какие именно священные слова ты произносишь — «Отче наш» или древнейшую мантру «Ом». Кстати, на самом деле мантра звучит как «аум».
Дине начинало казаться, что она спит наяву: ее впечатления были похожи на грибные галлюцинации, о которых, бывало, рассказывали ей не брезгующие наркотой сокурсники.
— Да, аум! — повторила Лада. — А — вдох, У — задержка дыхания, М — выдох. Если будешь повторять слов снова и снова, обретешь истину. Но это и так все знают, — сказала женщина таким тоном, словно речь шла о чем-то будничном и само собой разумеющемся, скажем, о рецепте слоеного пирога или удобрениях для парниковых томатов. — По сути, «Отче наш» и «Аум» — одно и то же. Во всяком случае, цель у молитвы и мантры одна — обе запускают внутри человека одни и те же процессы.
Странная крестьянка вдруг остановилась, да так резко, что Дина едва не налетела на ее спину. Оглянулась и посмотрела на девушку внимательным приценивающимся взглядом. — Впрочем, тебе еще рано об этом думать. Если хочешь, я тебя потом научу.
Дина не успела возразить, что, в общем-то, атеизм ей ближе попахивающей сандалом и ладаном эзотерики и что в неопределенном «потом» у Лады едва ли будет шанс что-то ей разъяснить. Поскольку она, Дина, собирается получить целое платье, одолжить деньги на проезд и убраться из неприятных ей мест как можно скорее. И забыть как о страшном сне обо всем, что сегодня произошло, включая саму Ладу.
— Ну вот мы и пришли, — с елейной улыбкой объявила ее спасительница, и, подняв взгляд, Дина обнаружила, что стоит перед добротным высоким забором, из-за которого виднеются верхушки одинаковых, покрытых серым шифером крыш.
— Здесь мы и живем, — сказала Лада. А потом, посмотрев на спутницу как-то странно, добавила: — Тебе у нас понравится.
* * *
Ефросинья видела их, неуверенно вглядывавшихся в ее окна. Окна были немы — не поймешь, темнота за ними или теплится тусклая лампа. Ефросинья сторонилась крайностей — не любила она ни яркий свет, ни чернильную тьму, и в ее пространстве всегда царил рукотворный полумрак. Днем хозяйка занавешивала окна старыми бархатными портьерами, которые почти тридцать лет назад нашла на городской свалке, куда в те годы часто выбиралась в поисках интерьерных странностей. Тогда у нее еще и спина не болела, и ноги были крепки, и давление не вело себя как циркач-акробат.
Почти каждую субботу она садилась в тряский автобус, за два часа добиралась до свалки и подолгу там бродила, опираясь на купленную в аптеке клюку. Иногда удавалось найти редкости, и Ефросинья удивлялась — ну как же такие удивительные вещи могли добровольно выгнать из своего дома?
Россия, столько лет промыкавшаяся в нищете, не умела ценить благородную старость и легко меняла драгоценные резные комоды на пластиковый новодел. Одноликие светлые шкафчики, стеклянные журнальные столики, дурацкие белые комодики казались людям праздничными, антиквариат же наводил тоску и был будто якорем, утягивающим в прошлое, где нищета, беспросвет и очередь за туалетной бумагой.
На свалке Ефросинья нашла: два готических стула-близнеца (только обивку и переделала, а соседи еще потом удивлялись, откуда у нее такая роскошь), бронзовый канделябр, старинные часы с боем, комодик с резными ножками, полуистлевший от времени томик Гете на немецком языке (Евдокия чужими языками не владела, но буквы знала и любила произносить вслух незнакомые, торжественно звучащие слова — ей казалось, что это похоже на таинственные заклинания), шторы (видимо, их выбросил какой-то театр) и еще много чего. Дом ее снаружи был обычной деревенской избой, изнутри же напоминал не то логово темного мага, не то лавку сумасшедшего старьевщика. Но упрекнуть женщину в позерстве было некому — вот уже десяток лет ни одна душа не переступала ее порога. Не то чтобы сама Евдокия была нелюдимым отшельником (хотя нельзя сказать, что молчание и одиночество когда-либо ее тяготили) — нет, просто люди побаивались ее прямого взгляда, привычки к бормотанию, страшных историй, которые она любила рассказывать, ее немного безумных водянистых глаз.
И вот наконец к ней явились гости — нерешительные, испуганные и не очень-то приветливые, но уж какие есть. Красивая смуглая женщина, похожая на древнюю богиню, и мужчина, который наверняка в человеческом мире считается самцом высокой пробы. Но Ефросинью-то не обманешь — видит она и слабость в его губах, и неуверенность во взгляде, и намек на капризный нрав в точеном профиле.
Пара неуверенно остановилась перед ее калиткой, на которой уже не первый год висел череп козы. Череп тот был не темным магическим артефактом, а ее собственной шуткой, самоиронией. Несколько лет назад Ефросинья поздоровалась с каким-то мальчишкой из дачников, а тот с непривычки напугался ее седых косм и рваной кружевной блузки да заорал дурниной: «Ведьма, ведьма!» В то лето ее много дразнили дети. Сплетня родилась, расправила позвонки, обросла плотью. Вот Ефросиньяя и решила их разыграть — повесила на калитку череп. Взрослые крутили пальцем у виска, дети же обходили дом по полукругу.
Женщина плотнее запахнула на впалой груди шаль и перед тем, как выйти к нерешительным гостям, бросила взгляд в старинное зеркало, где, как обычно, не увидела ничего нового. Все та же сгорбленная старуха с морщинистой шеей, с выцветшими, как много раз стиранное исподнее, глазами, с желтой тонкой кожей и артритными пальцами, похожими на темную узловатую веревку, которой было привязано к общественному деревенскому колодцу старое, помятое ведро. И кто бы поверил, что когда-то она была бела лицом и брови ее имели капризный изгиб, свойственный женщинам, осведомленным о собственной красоте. Что ножками ее, помещавшимися в туфельки тридцать четвертого с половиной размера, восхищались в том числе и генералы, пальчики были тонкими и нежными, а глаза блестели, как озера в свете полной луны. Осталось единственное доказательство — фотография, которую Ефросинья любовно прятала в костяной шкатулке и не показывала никому. Когда-нибудь фотография пойдет на крест над ее могилой. Если, конечно, кто-нибудь из сердобольных жителей Верхнего Лога ее похоронит — а то ведь, глядишь, сожгут отжившее тело вместе с домом. Так, говорят, поступали раньше с деревенскими колдуньями.
Не без труда переступая больными ногами, Ефросинья добралась до калитки. С удовлетворением отметила, что мужчина-красавчик смотрит на нее с испугом и смущением, а женщина-богиня улыбается ей радостно, словно умеет смотреть сквозь наружность и видеть нечто большее, бессмертное. Выходит, не ошиблась она, не подвел ее глаз: женщина — сильная, мужчина — слабак.