Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда они шли по улице, жители деревни шарахались врассыпную, изменившись в лице, — у бобогото была дурная слава. Вдова единственная встретила их спокойно, без испуга. Ей было все равно. Возможно, она даже надеялась быть погубленной, потому что смерть сделала бы ее бесчувственной к тому, что так больно пульсировало у нее внутри. Однако когда колдун заговорил, женщина отскочила, как ошпаренная кошка, ее лицо стало похожим на измятый лист бумаги, рот скривился, как резиновый, она завыла, пытаясь что-то объяснить, и по щекам ее потекли крупные, как фасолины, слезы.
Бобогото говорил долго. Его спокойный, почти ласковый голос усыплял, как стакан теплого чая с пустырником. На вдову колдун не смотрел, рассказывал что-то, будто ни к кому конкретно не обращаясь, но она не уходила, прислушивалась. И постепенно слезы-фасолины высохли, взгляд прояснился, женщина даже начала коротко отвечать. Прошло не меньше полутора часов, прежде чем вдова кивнула и жестом позвала колдуна в дом.
Тот обернулся к Хунсагу. Сообщил мысленно:
«Она согласна. Ты должен купить ей двенадцать кур и двух петухов, козу, четыре мешка фасоли, ткань, мешок кофе и дать денег, чтобы она смогла починить крышу».
«Неплохие запросы у матери, якобы убитой горем».
«Ты ничего не понимаешь. Здесь относятся к смерти по-другому. Умеют взглянуть в ее сердце».
«Хорошо. Я согласен. Можешь сказать ей, что я готов дать даже больше. Лишь бы наконец произошло то, чего я целую вечность ждал».
Покойный был обмыт душистой водой и переодет в домотканое льняное платье. Колдун работал быстро и молча, с равнодушием человека, который видит смерть так часто, что давно принял ее как будничную составляющую своей жизни. Он не грустил, не боялся, не брезговал. Воскурил какую-то смолу, обмакнул пальцы в чашу с ароматным маслом и провел ими по губам покойного. Черный провалившийся рот заблестел и будто бы стал объемнее.
Хунсаг вытянул шею. Он старался запомнить все, каждый жест, каждое слово. Колдун предупредил, что проведет обряд лишь однажды и после этого видеть незнакомца более не желает.
Бобогото велел ему сидеть в углу и запретил подходить ближе. Сам же снял со стены барабан, обитый кожей антилопы. Нервные тонкие пальцы лишь слегка коснулись поверхности, но барабан благодарно откликнулся. Он был чутким, как тело разомлевшей любовницы, и на каждое мягкое прикосновение отзывался гулким глуховатым звуком. Со стороны казалось, что колдун перебирает пальцами небрежно, не глядя на барабан. Но постепенно гулкие звуки словно собрались воедино, сложились в мелодию — нервную, странную, притягательную и отталкивающую одновременно. Хунсаг был уверен, что на его сознание невозможно подействовать гипнозом, однако в какой-то момент вдруг поймал себя на том, что едва заметно покачивается в такт ударам черных пальцев бобогото. Носом он втянул горячий влажноватый воздух — полные легкие. Несколько коротких выдохов (так называемое очистительное дыхание йогов), и морок отступил.
Колдун тем временем начал ходить вокруг стола, на котором лежал покойный, пальцы его продолжали танцевать на нервной коже барабана. Темп ускорился — теперь это было похоже на густой град, тревожно молотящий по жестяной крыше. Сам бобогото словно находился под влиянием собственного гипноза — мышцы его лица обмякли, как нагретая глина, веки отяжелели, и безвольно открылся рот. Казалось, каждое следующее движение дается ему тяжелее предыдущего, как будто с каждый шагом заканчивались его силы.
Свеча почти догорела. В комнате стало темнее — теперь, чтобы разглядеть детали, Хунсагу приходилось напрягать взгляд. По-прежнему густо и сладко пахло смолой, однако чуткие ноздри Хунсага различили и другой аромат, пробивающийся сквозь солоновато-медовую пелену. Что-то животно-мускусно-тревожное, непостижимое, страшное, чуждое. Запах, который трудно описать, потому что он не принадлежал миру привычных реалий.
Сколько времени прошло, Хунсаг едва ли мог сказать наверняка. Если в самом начале действа он был взволнован и напряжен, как хищник в засаде, — комок стальных мускулов, готовность к пружинному прыжку, то спустя час поскучнел и расслабился. И почти уже готов был поверить, что бобогото — мошенник, вроде знахарки Харумы с ее дурацкими черными курами. Мошенник талантливый, умный, благородный и опытный, что, конечно, добавляет ему баллов, но отнюдь не опровергает шулерской его сути.
И в тот момент, когда у Хунсага в районе солнечного сплетения начало медленно закипать вполне предсказуемое раздражение, его боковое зрение вдруг различило нечто странное и страшное — если такого человека, как он, вообще возможно удивить или напугать. Бобогото все еще ходил вокруг покойного, опираясь ладонями о край стола; ноги его, казавшиеся такими сильными, словно из черного мрамора вылепленными, заплетались, а дыхание стало тяжелым, как у раненого. Покойный по-прежнему лежал на столе, и все-таки что-то в нем изменилось. Хунсаг не сразу понял, что именно, но потом разглядел: черный ввалившийся рот — губы по местному обычаю склеены свежей смолой — слегка приоткрылся. Это было невероятно, ведь чтобы разлепить щедро смазанную смолой плоть, требовалось применить мышечное усилие. В черной щели приоткрывшегося рта тускло желтели сухие зубы. На ресницы покойного ложился отблеск догорающей свечи, и казалось, что они подрагивают.
В самые трудные моменты жизни Хунсаг всегда вспоминал о древней примитивной, но действенной практике, которой когда-то обучил его один тибетский монах. Задача ее активировать самый равнодушно-созерцательный из сонма внутренних голосов, так называемого внутреннего свидетеля. Стать как будто бы не собой, а кем-то наблюдающим за собою со стороны. А затем с въедливостью летописца фиксировать каждое ощущение, но не отдаваться ему целиком, не плыть по его течению, а хладнокровно анализировать. Если тебе больно, расчленить боль на десятки составляющих. Если страшно, понять, какие физиологические реакции запустил в организме страх — ледяной ли кулак скрутил кишки, колючие ли мурашки ошпарили спину, свело ли скулы, отдается ли в висках участившийся сердечный стук.
Сейчас, впервые за много лет, Хунсаг, относившийся с высокомерным презрением ко всему человеческому, вдруг понял, что чувствует то самое, за что привык презирать других. Чувствует и электрический холодок, пробежавший по позвоночнику, от основания черепа к копчику, и мгновенно пересохший рот, и выпрыгнувшее в горло сердце, которое заняло собою все пространство и мешало дышать.
Ему было страшно.
Но Хунсаг никогда не позволил бы инстинкту взять верх над разумом, поэтому он спокойно остался сидеть на своем месте у стены и даже не шелохнулся.
Инстинкт хранит тех, чей разум законсервирован машинальным проживанием мелкой мещанской жизни. Тех, кто недалеко ушел от животных. Кто растрачивает себя на мелкую суету, спит на ходу и никогда не просыпается, пичкает себя химической гадостью, рожает себе подобных, потому что «так надо» и «время уходит», пьет коньячный спирт из хрустальных бокалов, считая себя почти гурманом на этом основании, как в мусорный контейнер сливает в бедную свою голову мегабайты бесполезной губительной информации. Тех, кто в сорок покупает красный гоночный автомобиль как символ намечающейся импотенции, кто в шестьдесят идет к стоматологу за первым съемным протезом, свои семьдесят встречает прогнившей со всех сторон развалиной. Тех, чье отслужившее тело зарывают потом в землю и чьи ближайшие родственники скорбно потчуют друг друга комкастыми блинами со словами: «Что ж, он хорошо пожил, всем бы так… Все-таки восемьдесят лет…»