Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По парку Маша целый день в работе. То красит кузбасс-лаком чугунную огородку парка; то вскапывает новые клумбочки вдоль аллей – филиалы как бы от большой, Главной Клумбы отца. Граблит их, смешивает с чернозёмом, вносит всяческие подкормки. Помогая отцу высаживать цветы, подносит их в трепетных ладонях – как птенцов, по одному. Сплошь опутанная шлангами, точно требовательными змеями, тащит к клумбе, выпускает там в цветы. В глухом углу парка моет уборную. Снаружи пытается забелить опять проступившую под известью, упорную надпись «Сюда не зарастёт народная тропа» (поговаривали, что ехиднейшую надпись эту на уборной вырезал ножом бухгалтер Фетисов – потаённо, ночью, подсвечивая себе фонариком). Когда прибегали ребятишки и, хихикая, на руках показывали ей – что происходит сейчас вон в тех кустах – хватала палку, бежала, вышугивала парочку, гналась, как за бесштанными, не могущими взлететь перепелами… Уф-ф! Работы у Маши – невпроворот.
Дронов посмеивался, старался как-то остужать разгорячённую дочь, давая ей работу поспокойней: перебирать семена или ставил на прополку. А когда видел свинцово наползающий предгрозовой зной, решительно отправлял в будку – отдыхать.
Чётко, два раза в месяц, к Дронову приходили двое в штатском. Возле будки о чём-то с ним говорили. Глаза и руки Дронова начинали испуганно метаться, он больше, чем обычно, дёргался улыбками. Просительно Маша заглядывала в каменные лица штатских. Не выдерживала, хватала было верную палку, но Дронов торопливой выпальцовкой объяснял ей, успокаивал и – маленький, седенький – шёл меж глыбастых фигур, как застенчивый одуванчик, который напряжённо ждёт, что вот сейчас, вот в следующий миг ему дунут в затылок…
К вечеру возвращался. Едва завидев его в сквозной аллее, Маша бежала, по-лошадиному высоко вскидывая фэзэушные свои ботинки. Шла рядом, мычала что-то, плакала, гладила его голову. Дронов при встрече с одиночными прохожими застенчиво улыбался, извиняясь как бы за дочь, мягко отводил её руки. Но Маша гладила и гладила…
Однажды вечером Витька впервые увидел, как била Машу эпилепсия. Опрокинула она её прямо на песок аллеи. Трое мужиков не могли удержать больную – так кидало её, выгибало и подбрасывало. Витька тут же сбегал за Дроновым. Тот упал на колени, что-то быстро сделал. То ли на шее Маши, то ли на лице. Маша затихла. Бледная, с закрытыми глазами, в росистом поту.
Отнёс Машу в хибарку дядя Ваня Соседский. Потом Дронов застирывал в корыте обмоченное бельё и вислое платье, развешивал всё на верёвку.
Молча, с напряжёнными сумерками, уходили от парка дядя Ваня Соседский и Витька. Потухший парк дымился, накрытый чернотой.
Утром, с первыми лучами солнца, пробившимися в парк, у входа Дронов снова поднимал, ставил на место урну, заметал окурки, плевки; тем временем Маша тащила мокрые шланги к клумбе.
Если парк имени Кирова – со своими клубами акаций, с запутавшимися в них североамериканскими клёнами, со всей прямизной аллей и раскрытостью клумб создавал какую-то плоскую раскинутость, распахнутость всему: и синему небу, и птицам, и солнцу… то по-циклопьи изросший голоногими тополями горсад, отгородясь плотными кронами от неба, от солнца, надёжно и потаённо удерживал высокую прохладную глубину. Понизу, в полутёмных туннелях сирени, сшибались, пересекаясь, вихлючие аллейки, кокетливо присыпанные рыжим песочком. Но чуть в сторону от аллей – и опять высокая прохлада и глубина. И казалось, что начинается она прямо с высокой травы, затем обволакивает тополя, поднимается выше и выше, и копится в тёмных кронах, подпирающих небо. Сама трава какая-то плотно-осоковая, растущая, как на болоте – кочками; в прохладных пышных этих кочках постоянно – полностью обезвреженные – ржавели две-три головы не дошедших. Вернее – не доползших.
Неподалёку, вокруг грибовидного пивного ларька, как поганки вокруг мухомора, проклюнулись одноножковые вялые столики; гроздьями навешанные на них, блаженно повторяли пивники. Ни на грамм, ни на глоток не выпадали они из обычной картины горсада, сами проникнувшись его высоким покоем, прохладой и глубиной. А если ты заглянешь в оконце самого ларька – обнаружишь глубиннейшую прохладу и покой. Прямо к носу твоему, покачивающемуся, изнутри, как из сказки, вместе с пухлыми руками в засаленных кольцах выплывают пухлые волшебные кружки. Красота! Блаженство! Рай!
Взбаламучивала эту благодать (и то на самое короткое время) детская голая рука с зажатым в ней десятиком. Она, рука, тянулась в оконце, сопела. Наконец солидно заказывала: «Один стакан морсу. И – повторяю!» – «Чиво, чиво?» – останавливала руки в оконце Клавка-Крант. «Морсу стакан! И – повторяю!» Клавка несказанно удивлялась: «Ты куда пришёл, Шаток?…» Шаток знал, куда он пришёл, – Медынин-то сегодня повстречался. А тот подтвердил: да, пиво. Везу в горсад. И бочонок морсу есть. Да, всё – к Клавке-Кранту. Перекинули её туда. С базара. Временно. Заворовалась… Так что чего уж врать-то? Да и вон он, бочонок-то – рогожкой прикрыла и думает: никто не заметит… «Хах! Да ты, никак, указывать мне пришёл? Шаток? На, опохмелись! За мой шшот!» Клавка подсовывала кружку с пивом прямо к носу Шатка: «Опохме-ли-и-ись! Хи-их-хих-хих-хих-хих!» – «Сама пей воду свою!» – под дружный хохот пивников уходил к алее Шаток. «Крант!»
Далеко, однако, не шёл. Ходил по площадке, где, как в заброшенной богадельне, тихо доживали свои дни всевозможные «игры и аттракционы». На высоком столбе болтался один-единственный «гигантский шаг», и тот – будто псы, прыгая, зверски обкусали. Как состарившийся цыганский праздник, повисла карусель. Ещё какие-то полностью разжульканные фанерные будки с оторванными дверьми – то ли «комнаты смеха», то ли «комнаты страха»… Витька попытался оживить карусель. Зажечь её как-то. Чтоб снова праздник был. Чтоб – веселей было. Раскачивал её, толкал, вскидывался на край, висел, уверяя себя, что едет… Но весь этот цветастый оборванный праздник оставался почти неподвижным, только ржаво кряхтел длинными прутьями-железяками.
Причастно сидел на деревянном круге, держась за холодный железный прут. Поглядывал в сторону пивнушки. Ждал, когда Крант выйдет и начнёт убирать со столиков кружки. Это бы означало, что пиву конец и можно рассчитывать на тот бочонок. Который с морсом-то. Припрятанный.
Витька спрыгивал на землю, шёл к танцплощадке. Вокруг высоколобного, полностью открытого небу дощатого сооружения, ходил, по Фенимору Куперу – Внимательным Следопытом: фантики собирал. Вечерние нервничающие барышни, долго не приглашаемые кавалерами, высосав из карамелек деланное безразличие, фантики откидывали сюда, назад – как излишнее своё, поспешно скомканное волнение.
Уже часов с восьми начинали прострачивать здесь тараканьи стёжки первого фокстрота. Ещё одиночные, с вольным простором: куда хочешь беги, в любую сторону даму гони!
Но с сумерками танцевальные пары быстро плодились, теряли управляемость, разгон, начинали натыкаться друг на дружку, резали бестолково пути. А когда два фонаря, как два сутулых старых бога, поднатужившись, словно отрывали танцплощадку от земли и удерживали на весу, покачиваясь – уже полностью загустелая танцплощадка толклась на месте, изнывала от тесноты, выдыхала в ночь потом, водкой, саксофонами, вяло трамбамбуря барабаном. И со всех сторон на неё, как на ковчег Ноя, отплывающего в рай, лезли, карабкались безбилетные грешники…