Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ишь чего захотел, ворон одноглазый: лодку у ребятёшек конкисковать. Чтоб пропить, значит, потом. Я те конкискую, сволота!
Арестанты сидели-сидели на гольце, слушали-слушали… вдруг как взорвались – и ударили к Миновноским тальникам. Да так, что ветер засвистел в ушах.
– Молодцы-ы-ы! Чебачня-я-я! Чеши-и! Бунт ареста-антов! Ха-ха-ха-ха! – покатилось вслед им из рупора.
– Ур-ря-я-я-я-я-я-я-я! – тут же завопили с карбаса. – Ды-ыня! Са-анька! Зеляй! Мы с ва-а-а-а-ами! Ур-р-я-я-я-я-я!
Полностью оконтуженный, стоял Хашимка. Вдруг зажмурился, сапогами затопал:
– Стырляй! Стырляй, Талгатка! Сты-ырляй! У-убью!
Коля побледнел, заорал на берег:
– Ия тебе стрельну! Ия тебе стрельну, байстрюк! Только попробуй!
А Талгатка – какой стрелять! – ружья отбросил в ужасе. Как молоканец какой. Словно мучительно только крестился вздыбливающими конями, как крестами невероятнейшими коричневыми: чур меня, чур! Спасительно утаскивался ими дальше и дальше от ужаса той, крайней черты.
Мальчишки пропали в тальниках. Паром брошенно на середине реки болтается. И Коля вытирает пот с лица грязной тряпицей – в себя никак прийти не может, бормочет, точно впаявшись в забытый рупор:
– Ты смотри что! Народ как народ. Живут, работают. Детей ростят. И один гад среди них завёлся. Привык по людям палить. Как по зайцам, понимаешь. Я тя отучу, гад… – И снова вдарил: – А ну, брысь отсюда, гнида! Счас чалдоны за борт выкинут! Н-ну!
Запоминающе-остро – как ткнул Хашимка Колю посеревшим глазом. Пошёл к борту. Стоял, вцепившись в поручень – словно в не дающую переступить черту. Возникающую везде, непоборимую. Выстрелить не дающую… Ему было тесно, душно на этом пароме, на реке. Невыносимо тесно, душно на всей этой проклятой чужой земле. У-у, матыр-р! Рванул ворот – с чёрного сатинета брызнули в воду белые пуговки…
– А-а! Га-ад! Нае-елся! А-а! Бей, Хашимку-у! Бе-е-е-е-ей! – добивающе летело с карбаса.
Уже поздним вечером, когда усталое солнце пило Иртыш вдали на западе, когда бегающий ближе паром выхлюпывал из реки последние летучие слепкие блики, – вдоль берега по мелководью брели двое мальчишек, таща за собой лодку. Закат подталкивал их вперёд, вытягивал, бросал тенями на бегущую навстречу воду. Сама вода, паркий воздух над ней, весь голый упирающийся в дамбу берег схвачены были загустевшим красным светом, и две тени брели в этом свете: одна шумно, устало, будто щи хлебала, другая – оступалась подбитым журавлёнком и словно хваталась за всё это красное вокруг.
И откуда-то издалека, как из-под заката, одиноко, незащищённо летел голос: «Эти-и! Не бу-уду! Эти-и!..» И неуверенная тень подваливающего парома слепцом тянулась, шарила по берегу, но перед кустами разом замирала, напряжённо слушая…
– Па-апа! Прости-и! Не бу-у-у-уду!..
И была ещё одна детская смерть, взбудоражившая, потрясшая городок. Осенью того же года, в сентябре случилась она… Хашимка убил Талгатку. Отец – родного сына.
Талгатка бежал от Миновного к людям, к парому. Он убегал словно с пойманной, наконец, скомканной в клубок жуткой своей чертой. Уже догоняемый верховым, метнулся к тальникам. Чтоб запутать её в кустах, заговорить, изорвать, уничтожить. Чтоб не было её. Никогда, нигде. Чтоб жить можно было. Жи-и-и-и-ить!.. Выстрел снёс череп с затылка.
Прибежавшие с парома мужики долго ловили Хашимку в тальниках. Потом долго его убивали. Дикой разъярённой кошкой прыгал Хашимка на галечнике, пытался вырваться из круга, падал от ударов и пинков, снова вскакивал и прыгал… Наконец упал.
А от Миновного по дороге, в чёрном платье – как в беззвучном, порванном крике – бежала Халида, мать Талгатки…
Хашимка выжил. Весной был суд. Власти, не сильно подумав, устроили его в драмтеатре. Как выездной, показательный. Расположился он прямо на сцене, освещённой театральными фонарями, а народ, как и положено зрителям, в притемнённом зале. И набилось людей – не продохнуть.
В оркестровую яму зачем-то запустили горкомхозовский жмур-оркестр (гимн, что ли, играть?). Однако закоренелые трубачи посидели молча, подумали и сами деликатно, по одному, покинули яму, рассредоточившись по залу; держали трубы на руках, будто толстозадых тихих младенцев.
Хашимка сидел на очень длинной скамье – на натуральной скамье подсудимых. Его заставили снять кепку – и на давно не бритой голове волосы точно проткнулись на белом темени. Железисто ощетинились. Как скребок. Для конюшни. Для лошадей… Он вдруг перестал понимать по-русски. Тогда на сцену взобрался Хайбуллин – весовшик с мучного базара, тоже крымский татарин. С готовностью встал около Хашимки. Хашимка вскочил и с маху ударил его в лицо. Конвоиры бросились, заломили Хашимке руки. Хайбуллин, отирая кровь с полного рябого лица, удивлённо восклицал: «Как? Как такуй шакал… мать молоком кормила? Как? Защим кормила?…» Зал, взбудораженный, переводил дух: да-а. А когда из боковой двери вывели в зал Халиду, когда её, как ничего не понимающую полуслепую старушку, за руки, повели к сцене, чтобы поставить там у ног суда свидетельницей – весь зал как-то приподняло следом и снова посадило. Когда же после двух-трёх общих вопросов выяснилось, что ей – чёрно усохшей, на вид 40–45 летней – всего лишь двадцать шесть лет и она мать… двенадцатилетнего погибшего Талгатки – зал снова как отпал от сцены, растерянно загалдел. «Тихо! Тихо! Так сколько же вам было лет, когда вы… вышли замуж?» – «Девочка был ещё. Хашим два мешка муки давал. Шесть овечка. Отец отдавал. Сорок лет Хашим был тогда». Купил! – метнулось волной в спину Халиде. И обратно отхлынуло: а тот, гад, продал! «Тихо! Да вам-то, вам сколько лет было?» – разом утратив понятливость, всю судейскую сдержанность, привстал и неизвестно для чего уточнял судья. Это был сухощавый мужчина за сорок с пустым рукавом офицерской гимнастёрки. Халида напряжённо стояла, пытаясь вспомнить… «Девочка был ещё. Два мешка давал, а отец…» Она закрылась рукавом платья, заплакала. Зал опять откинуло, негодующими заперекатывало волнами: нет, ты смотри чего утворили! А? Да удавить одноглазого и так называемого папашу! Обоих удавить! «Тихо! Тихо!..»
Не чувствуя жарких выдохов зала, сидела потом Халида в первом ряду и, подавшись вперёд, словно пыталась разглядеть над сценой какие-то белые, порхающие, не дающиеся ей, вроде бы русские слова. «Мой подзащитный, я бы сказал, натура сложная… э-э… и, не побоюсь подчеркнуть, даже противоречивая. Да-да, противоречивая… Однако! Однако факты таковы, что я обязан с прискорбием указать… э-э… на недопустимость такого поведения со стороны… э-э… данного индивидуума. Да. Гхы-м-м! Осмелюсь… э-э… позволю себе продолжить…» О чём говорит этот толстый человек? Почему его слова такие же белые и пухлые, как и плавные взмахи его белых пухлых рук?…
Когда белое порхание становилось непереносимым, Халида удушливо откидывалась на спинку кресла, запрокидывала лицо, точно чёрный, натянуто скуластый барабанчик. И сквозь красные набежавшие слёзы видела она горы. Обласканные солнцем, величавые. Отары овец сворачиваются шубами и снова расстилаются по склонам. Пастухи в прямых бурках гордо стоят с крючкастыми длинными палками. Вспухая, пенясь, вырывается стиснутый ущельем горный поток. И с узенького берега кидает камушки в воду маленький мальчик. Года три ему, стриженый он, с орлиным носиком. И девочка лет пятнадцати набирает неподалёку воду в кувшин, тонкий как цветок… Где? Когда это было? Кто эта девочка и мальчик? Младший братишка и старшая сестра? «Подсудимого отличает крайняя жестокость. Был случай, когда…» Девочка очень красивая: с большими затенёнными и прохладными глазами, с длинными косами, в длинном стройном платье со свисающим узким красивым поясом. «Однако судмедэкспертиза подтвердила полную вменяемость подсудимого…» Девочка всё время посматривает на братишку. А тот уже в поток по колено залез – и черпает, и рассыпает над головой солнце. Пригоршнями, пригоршнями подкидывает, смеётся, смеётся не переставая. Девочка ставит кувшин на плечо, крикнув шалуна, хочет идти… и вдруг видит в потоке сына. Своего. Талгатку. Присевшего, с придвинутой к ревущему потоку слушающей головой. Глаза его сжаты ужасом, он весь сжался, как чёрный камушек!..