Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не знаю. Но скорее да, чем нет. Он взрастил гомункула, и кровь стала возможной. Много-много крови. Не реки. Ставки – искусственные водоемы – настоящей русской войны. Скорее да, чем нет. Потому что иногда правильно, чтобы знаменитого русского не было. И меня чтобы не было. «Ну что вы, – говорит мне кто-то в клинике. – «Разве можно так упрощать? Он – человек-эпоха».
Да, но есть эпохи, которых бы лучше не было. Я мысленно поднимаю пистолет, все-таки, да, пистолет. И стреляю ему в шею. Потом мы еще будем видеться и не обменяемся больше ни одним словом. Потому что – как? Как разговаривать с человеком, в шее у которого дыра двадцать второго калибра?
Словенка-мать и араб-сириец-отец с ним не здороваются. Вообще и никогда. Я думаю, что они его тоже за что-то убили.
* * *
Снег очень хорош на открытках. В раме большого или маленького, как у меня здесь, окна, он похож на живую картину: можно целый день смотреть, не отрываясь, и соглашаться с возможностью волшебства. В ногах снег – предатель. Мокрый, скользкий, несговорчивый и упрямый, неисправимый хулиган. Он ведет себя, как ребенок – падает на голову, лезет в рот, норовит толкнуть и посмотреть, как смешно ты упадешь. Зиму надо пережидать на открытках. Но мне положено ходить. Ходить, а не убегать. И я каждый день выхаживаю что-то неважное, потому что постоянно натыкаюсь на улицы, которые начинаются или кончаются просто на перекрестке. Мне не понятно почему. Я люблю длинные улицы, ровные, чтобы километров двести – из одного города в другой, потом в третий – можно было дойти пешком, ориентируясь только на номера домов.
Но здесь улицы превращаются друг в друга прямо на перекрестке. Это диссоциативная фуга. Уличная диссоциативная фуга. Больной может зайти в метро одним человеком, а выйти – совершенно другим. При этом больной не помнит, кем он был, когда заходил в это злосчастное метро. Помнят ли улицы, что до светофора они носили совершенно другое имя? Считаются ли они больными? Лечат ли их? Или улицам можно постоянно становиться кем-то другим?
Не надо ничего говорить, Марк. Потому что буду говорить я. Золотые часы на цепочке, да? У Андреаса? Что ты делаешь, Марк? Что ты делаешь?
Зачем ты подтягиваешь сюда канувшего Григория? Я забыла о нем, о его бедном отце, о брате, я забыла о голландке, которая зачем-то его ищет. Но тут появляешься ты и заставляешь Григория жить дальше? Он добрался до Вены, а не до Нью-Йорка? Кто-то взял его себе в мужья? Родил с ним детей, дождался внука, которого бросила ветреная Мегги?
«Все гораздо лучше, – усмехается Марк. – Если ты уже готова меня слушать, то все гораздо лучше. Это не про Гришу, потому что это про Дебору. Ты забыла? Старшая сестра, о которой говорили, что она увлеклась большевизмом и поехала туда, где живут люди, о которых пишу в газетах? Ну?»
«Да, Дебора, старшая сестра… Да».
«Все гораздо лучше, потому что не все люди идиоты, не все болеют большевизмом настолько, чтобы писать имя и отчество вождя капс-локом у себя на лбу. Некоторые сразу понимают, чем кончится. Некоторые сразу понимают, что будет погром и цвет его участников – красный, коричневый, зеленый, соседский – тут не важен. Да, Дебора майнула в Москву. Это мать ее, Мириам, так говорила «майнуть» – дернуться, рвануть без головы, лихо сбежать. Ей не так важно было куда, ей нужна была длинная дорога, в которой можно потеряться и найтись. Она приехала уже не Деборой, не еврейкой из маленького местечка. Она приехала Марией Дубровской. Библиотека у них дома была неплохая, библиотека, а не только свиньи, понимаешь. Дебора слегка поправила Пушкина, выдала его Машу замуж, как следует, и родила себя. Некоторые античные боги умели рождать себя из себя же. Но они не умели пойти по линии Коминтерна. Они не умели быстро овладеть немецким, очень похожим на идиш, и английским, потому что на нем разговаривал главный враг большевиков по фамилии Чемберлен. Дебора-Мария потерялась для всех, кроме Гриши, который был очень похож на мать. Она писала ему смешные письма, но не на адрес, а на разные почты больших и малых городов – до востребования. В каждом письме она называла новый город, в котором его будет ждать письмо. И еще те города, в которых, если все получится, будет ждать его она сама – Дебора-Мария. Лондон, Париж, Берлин, Вена. Лондон после неудачной забастовки шахтеров 1926 года она вычеркнула. Гриша думал, что она немножко мишигине и немножко пуриц. Потому что нельзя так вести себя девушке на заре коммунистического строительства. Иногда Гриша думал и по-другому, совсем другими словами, из Торы например или из лорда Байрона, потому что в его личной голове была такая каша, что еще неизвестно, кто из них был больше мишигине.
Дебора-Мария наметила себе взятие Европы. По линии Коминтерна или брачного союза. Получилось и то и другое. Австрийский социал-демократ влюбился сразу во все: еще в юности – в великого Маркса, потом – в пролетариат и в идею нового мирового порядка. Вишенкой на торте этой страсти стала Мария Дубровская. Боже, какая пошлость. Но он женился на ней. И знаешь, что она сделала ему в подарок? Второе имя. Она уехала с ним, с его фамилией и со вторым именем. Да. Ты правильно думаешь. Она стала Марией-Терезией. К старости отзывалась только на Терезу, потому что Мария ей давила, натирала мозоли и плохо пахла. В старости она сильно стыдилась своей экстравагантности и безголовости. Но вот того факта, что каждую последнюю пятницу месяца в пять часов вечера она ходила, а иногда летом – когда они с мужем жили за городом – ездила к зданию главной почты Вены, чтобы встретить Гришу или хотя бы его письмо… Этого факта не стыдилась никогда. Она с восторгом рассказывала о своих нарядах, шляпках, ботинках, перчатках, она всегда надевала что-то новое для этого визита, о том, как мерзла или потела, прогуливаясь туда-сюда, как ругалась с прохожими, принимавшими ее за проститутку, как от грусти и отчаяния писала письма сама себе и как муж ревновал, когда она их получала на домашний адрес. Ты все еще удивляешься, что ее внук Андреас женился на Мегги? Впрочем, Мегги по сравнению с Терезой-Деборой-Марией была просто китайской подделкой. В лучшем случае – елочной мишурой. Одноразовой елочной мишурой. Извини.
Восемь лет каждую последнюю пятницу месяца в три часа. И он приехал. Или пришел. Вот как выбирался он, никто не расскажет. Но он приехал. И знаешь, она ничуть, то есть нисколечко не удивилась. Вздохнула с облегчением и спросила: «Как тебе мои ботики?», и упала в обморок. Это был февраль 1938-го, снег… Мокрый снег, она немного испачкалась и сильно замерзла. Но все успела практически за десять дней. Документы – без Коминтерна, конечно, она уже не была социал-демократкой, но кое-какие связи еще остались, потом – очень быстро – билеты на поезд до Гавра и на трансатлантический лайнер «Норманди», который постоянно выигрывал в соревновании с другим, тоже трансатлантическим «Квин Мери». «Познакомься с кем-нибудь прямо на корабле. Не теряй времени, Гриша, – напутствовала она его. – Я знаю, мне говорили: там всегда собираются очень важные и значительные люди. И женщины. Познакомься прямо там, дорогой».
Тереза-Дебора-Мария, конечно, не думала ни о каких деньгах и долгах, которые Гриша должен был ей вернуть. Он был так похож на прекрасную Мириам, он был ее долгожданным братом. И он был ее победой – над почтами, письмами и телеграфом. Но и она тоже – конечно, мишигине и, конечно, пуриц – но какая другая смогла бы придумать и сделать все это? Она была его драгоценной сестрой. Гриша, совершенно сбитый с толку и совсем не уверенный, что все это происходит именно с ним, оставил ей часы Симона. Он положил их в ботинок, в тот самый, который промок в последнюю пятницу февраля. И она, знаешь, не сразу нашла их. Она была не босая и не голая, у нее было много ботинок. А эти сначала напоминали ей о том, что было сразу и хорошим, потому что Гриша нашелся, и плохим, потому что она его выпихнула в океан. За океан. А потом она о них вообще забыла. И только когда снова выпал снег… Я не знаю, когда это было. Может быть, даже через год.