Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты прав, Марк, у меня нет языка. Но его нет ни для чего. «Ни вида, ни величия» – знаешь, это откуда? Знаешь, о чем? Это пророк Исайя…Ибо Он взошел пред Ним, как отпрыск и как росток из сухой земли; нет в Нем ни вида, ни величия; и мы видели Его, и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему… Понимаешь? Подслушанный, украденный, переделанный под нужды рабочего класса и советской интеллигенции пророк Исайя. Для осуждения окружающего мира. Это все было про добро, про неважность, пустяшность внешнего, про правильность как будто уже ношенного. Но вот – вывернулось наизнанку и пригодилось… Вылилось в приговор.
Я не могу рассказать о себе, потому что вместо слов – жеваная промокашка, пульки которыми удобно плевать через поломанную шариковую ручку. У меня выжженное Чебурашкой небо, онемевший от речевок язык – «Кто шагает дружно в ряд? Пионерский наш отряд». У меня в зубах застрял какой-то бесконечный штирлиц, тягающий по коридорам рейхстага тоску по жене, которую можно было привезти на свидание в Берлин, но нельзя – ни обнять, ни уложить в постель. И «Три мушкетера», три взбесившихся мушкетера, поющих по любому поводу. По поводу смерти – особенно громко. Мне нечем разговаривать. Зато я могу видеть всякую нехватку слов. В этом – облегчение. У Пикассо не было Чебурашки, а был Париж и много длинных пьяных и трезвых разговоров. Но для войны ему тоже не хватило слов. И цвета. Получилась «Герника». У Гойи, говорившего с королями и узнававшего пророка Исайю, тоже не хватило слов и цвета. «Бедствия войны» – глазу больно, глазу больно, а уху – нет. Я не сумела бы стать художником. Мой первый опыт оказался последним. Он назывался «девочка без шеи». Но с бусами. Мне казалось, что шея может быть изображена как невидимая. В пять лет в голове много такого – видимого и невидимого. Семья очень смеялась и советовала исправить рисунок. Нехватку шеи невозможно спрятать от дотошного зрителя, который всегда вытянет палец и укажет на недостатки.
«Никакой художественной ценности в «Гернике» нет. Это – прокламация. Листовка, не более того. Она ужасна. Это худшее, что он создал».
Марк, ты помнишь эти разговоры? А я всегда смотрю на быка-минотавра. Он с шеей, но без тела. И без сострадания. Неподвижный тупой взгляд. Пусть все умрут. Пусть все умирают. Минотавр – это тоже гомункулус, просто созданный с античными страстями и античным размахом. Посмотри, он похож.
Хорошо, что мы не художники. Нехватка слов превращается в Буквы. Мы прячемся в них, Марк, как в бомбоубежищах. Без особой нужды эти убежища не откроют и не увидят. Мы можем делать, что хотим, и никогда не выходить на свет. Мы можем позволить себе никогда не верить в то, что бомбежки прекратились. Потому что там, наверху, где никто ни о чем не хочет знать, всегда есть «Герника», где-то есть «Герника» и тупое убивающее животное, тупое бесцветное животное. Моль или Минотавр – не суть.
* * *
Когда мы победим русских и вернемся, все плохое будет таким же. Рита, если она все еще жива и найдется, будет обмирать в магазинах, а Мегги, если даст о себе знать и захочет вернуться, будет таскать в дом модную игуану и пожирателей солнца. Будет много праздничной мишуры, блесток и прогулок по воображаемой набережной. По воображаемой: искусственным водоемам не положены настоящие. Вечерами будет шумно и весело. Никто не вспомнит о комендантском часе. И воронки, оставленные снарядами, превратятся в привычный предмет пейзажа. Мы ослепнем к прошлому. Все его знаки и разрывы, все его голоса канут. Потому что будет шумно и весело. И Ной, тысячи Ноев посадят виноградники, разденутся до новой голости, представляя себе Адамами, и напьются, потому что «пить» не такой уж грех в сравнении с «убивать».
Кто сказал отцу Мегги, что ему стоит попробовать на вкус свою жизнь? Ты, Марк? Феликс с деревянным мечом? Старый Михаэль?
Старый Михаэль… Он сказал еще, что если все плохое будет таким же и после войны, то все Риты и Мегги однажды снова могут превратиться в славную Маргарет, славную хрупкую Маргарет, которую сожгли в модной технически безупречной печи за то, что она была Маргарет.
Попробовать на вкус свою жизнь? Отречься? Отец Мегги хотел обидеться, но не смог. У него никогда не срабатывал нормальный защитный механизм. Каким-то другим, казалось ему, всегда было хуже. Какие-то другие нуждались в его понимании и прощении больше, чем в обиде. Он надолго останавливался возле каждой ссоры, прокручивая ее сюжет туда и назад, туда и назад. Отец Мегги вникал, пока не растворялся до полной невидимости – покорно – в покойнице-жене и радостно, вприпрыжку – в Маргарите. Маргарита собирала календарики, танцевала народные танцы, моделировала самолеты в кружке юных техников, потом – почти взрослой – сбегала на дискотеки, и отец Мегги сидел на балконе, вглядываясь в темноту. Ждал. Но был в полной готовности выскочить на помощь, добежать, доехать, вмешаться в эти дикие танцы. Иногда добегал – убеждался тихонько, что все в порядке и возвращался на балкон. Дома, куда пока нет дороги, остались ее тетради, украшенные звездочкой за лучшее прилежание, ее грамоты, ее конспекты по физике, потому что было время – целых полгода, – когда Маргарита хотела стать физиком.
Ночью – с самого ее рождения и до отъезда, и здесь, у Андреаса, снова – он вставал, чтобы послушать, как она дышит. Дышит ли? Дышит… Андреас просыпался и смотрел на него испуганно и зло. Ну и пусть.
Андреасу не понять. Отец Мегги всю жизнь ее ждал, потому что она была его смыслом. «Или чтобы сделать ее смыслом? – спрашивает Михаэль. – За неимением ничего другого?»
«Какой вздорный и неприятный старик, – думает отец Мегги. – Какая заноза! Холера!»
Заноза или холера, но что-то начинает болеть у него от этого разговора. Что-то тянет или саднит. «За неимением ничего другого… А сам-то, сам…»
Михаэль не унимается, встреча с покойной мамочкой и бабушкой превращает его в разбойника, в какого-то подростка-хулигана. Он кричит на отца Мегги: «Хорошо жить чужой жизнью. Это очень безопасно. Даже если в чужой жизни все плохо, ты-то только тень, правда? А что тень? Набрать побольше воздуха в грудь и страдать, ожидая перемен в зеркале, где сам не отражаешься… Я не знаю, какая у тебя дочь, я не знаю, бросила она тебя от усталости или от эгоизма, но где здесь ты? Что ты любишь? Как тебя зовут?»
«Я хочу, чтобы ей было хорошо, – упрямо твердит отец Мегги. – И она обязательно позвонит. Я жду, чтобы она позвонила. Или написала. Я умею читать смс-ки».
«Тьфу на тебя. Я плюю на тебя. Ты – старый трус. Тебе должно быть стыдно. Ты не умеешь быть один. Ты должен остаться один…»
«Это из фильма “Горец”»?
«Нет, это из фильма про тебя. Из фильма, где про главного героя нечего написать в титрах! Через неделю я приеду сюда снова. Я куплю хлеб в булочной на углу, потому что я знаю, что такое длить то, чего нет. Но потом я поеду и буду длить то, что есть. Я играю в бридж. Я хожу пешком с лыжными палками. Я ухаживаю за одной дамой, которая когда-то была девочкой и вышла замуж не за меня. Но теперь она вдова, и я ухаживаю за ней. И все может быть. У меня. Я рассказываю им об этом, потому что им важно знать, что я – есть. Но они мертвые. А мертвые имеют право искать смысл в живых. Но ты, трусливый старик, не мертвый. И что? Я приеду сюда через неделю и ты тоже приедешь. И даже если твоя Мегги не позвонит, потрудись спросить у себя, нравится ли тебе ходьба с лыжными палками?»