Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одет он был неплохо, но не для неподвижного лежания на ледяной крыше. Ноги в сапогах начали неметь, в пальцах ощущалась острая боль, да и щеки тоже… Градусов, наверное, до двадцати пяти упала температура к утру.
Но вот наконец-то во дворе милиции снова началось шевеление.
Сначала появился шофер, который откинул боковую дверцу капота и стал там возиться, позвякивая металлом о металл и безадресно матерясь. Еще бы — голыми руками возиться в прокаленных морозом железках.
Потом появился еще человек, несущий два исходящих паром ведра воды.
Шофер залил кипяток в радиатор, воткнул спереди заводную рукоятку и начал ее, хекая, вертеть.
Удивительно, сколько трудов требует запуск мотора обычной полуторки. Стоящие рядом охранники подавали нецензурные советы хриплыми голосами.
На десятом примерно лязгающем обороте ручки мотор чихнул, потом рявкнул, выбросив из выхлопной трубы пучок искр, дернулся, застучал неровно, сопровождаемый поощрительными криками болельщиков, но тут же смолк. Начало тем не менее вселяло надежду, и после еще двух-трех оборотов «кривого стартера» движок наконец завелся по-настоящему.
В заснеженном, глухом и темном дворе рычащая и плюющаяся вонючим дымом машина казалась отчего-то Шестакову самым здесь симпатичным существом. Можно было рассчитывать, что она-то и поможет в очередной раз спастись из почти безвыходного положения.
Люди же были врагами по определению, пусть и безличными. Он ничего не имел против каждого из них, как и они против него, однако на пощаду при столкновении рассчитывать было нечего.
Еще минут через десять появился и старший конвоя, тот, что выдвинул идею рыбалки. На плече он нес два деревянных ящика со снастями, в руках пешню, коловорот, еще что-то…
— Эй, Рыжков, открывай будку, сунь там под лавку, — позвал он водителя.
— Куда под лавку, в «собачник»?
— А куда ж еще?
— Так нельзя ж по инструкции в помещение для заключенных посторонние предметы…
— Учить меня будешь? Куда ж тогда, в кабину? Там и без того в тулупе и валенках не развернешься. Я это добро три часа на коленях держать буду? Зэки все равно в наручниках поедут и под замком, а главное, два долбо… с винтовками рядом. — Он засмеялся. — Хрена ль бояться? Грузи. А то сам в охапке держи до самого города…
Знаток инструкций на такой вариант не согласился, полез в фургон, принял у начкара снасть.
«Вот оно, сейчас только и можно», — подумал Шестаков, соскальзывая с крыши на землю.
Водитель, разместив груз, снова занялся мотором, пристраивая понадежнее стеганый чехол на капот и решетку радиатора, а командир скрылся в доме для выполнения связанных с отправкой заключенных формальностей. Или просто чтобы провести последние перед дальней дорогой минуты возле жарко натопленной печи.
Если кто не знает, езда зимой в полуторке — не слишком приятное дело. Кабина не отапливается, жестяные стенки промерзают вмиг, да еще сквозь прорези для педалей и рычагов хлещет ледяной ветер. Даже и в подшитых валенках с двумя теплыми портянками через пару часов ноги начинают деревенеть, хоть останавливайся и скачи по дороге, как самый затрапезный ямщик времен проклятого царизма, а не облеченный властью «член органов».
Выбрав момент, Шестаков стремительно пересек отделявшее его от машины расстояние, замер, осмотревшись напоследок, и скользнул внутрь фургона, стараясь ничем не загреметь и не качнуть легкую машину, чтобы не привлечь внимания водителя.
Отсек размером примерно два на три метра, без окон, с трех сторон довольно широкие лавки, позади — деревянная, обитая железом дверца, отделяющая конвоирский тамбур с квадратным зарешеченным окошком, через которое можно наблюдать за арестованными.
Шестаков осторожно заполз под переднюю лавку, улегся там, загородившись спереди рыбацкими ящиками, замер. Оставалось только ждать.
Задремавший было от пережитого стресса Власьев проснулся, лишь только звякнул вставленный в замок ключ. Тут же стало до тошноты тоскливо. Сразу подумалось, что Шестаков его, конечно, бросил, пробирается небось в сторону Москвы самостоятельно…
Да нет, не может этого быть! Не таков бывший нарком. За минувшие дни Власьев успел в этом убедиться, да ведь и горячо им любимая семья оказалась как бы в заложниках. Стоит ему начать признаваться — и их мгновенно арестуют. Хорошо ли будет Шестакову в таком случае на воле?
Однако чем друг сможет реально помочь, Власьев пока не представлял. Ладно. Время пока еще есть. И надежда остается.
В кронштадтском подвале не лучше было, а выручил его тогда бывший юнкер. Не забыл командира, не струсил.
Вот когда за ним захлопнется дверь Владимирского централа, тогда все. Уж там и обыщут как следует, и допрашивать начнут по-настоящему. До тех пор «Дум спиро — сперо»[18].
Начкар привычным жестом еще раз охлопал Власьеву карманы, нацепил наручники, толкнул в плечо: «Выходи».
Расписался в ведомости.
Пока вывели наконец из камеры всех арестованных, пересчитали, сверили со списком, проинструктировали о правилах поведения на этапе, каждому сковали руки, и только после этого повели к машине, Шестаков окончательно замерз.
Оступаясь на узкой железной лестничке, отругиваясь от конвоиров, хрипло дыша утомленными камерной духотой легкими, арестованные лезли в будку. Водитель из кабины включил крошечную лампочку под потолком, которая едва освещала тесный «собачий ящик».
Четверым здесь было бы нормально, шестерым — тесновато, но терпимо, а седьмой втиснулся уже через силу и кое-как умостился на полу, между ног спутников.
Шестаков по унтам узнал Власьева, тот оказался ближним к нему пассажиром левого по ходу сиденья. Воняющие распаренной в камере собачьей шерстью голенища оказались прямо против его носа, и он, как мог, вдавился в передний борт, отгораживаясь ящиком.
Залязгали запоры, и наконец-то, подвывая мотором и скрежетнув коробкой передач, машина тронулась.
Закованный в наручники народ по обычаю умащивался поудобнее, матерно комментируя каждое движение свое и соседа, поминал добрым словом тех, кто их сюда законопатил, и вообще всю Советскую власть в целом. Понять же, кто и отчего оказался в этом скорбном месте, пока не получалось: эмоционально окрашенная лексика не несла осмысленной информации.
Власьев в этот момент испытал очередной приступ глухого отчаяния одновременно со злостью. На себя, на Шестакова, на судьбу, вообще на все. С одной стороны, решение ввязаться в совершенно сумасшедшее предприятие нельзя было назвать иначе как временным помрачением рассудка, с другой — он по-прежнему считал, что иначе поступить просто не мог. Накопилась за пятнадцать лет критическая масса ненависти к советскому режиму, когда желание рискнуть головой и, весьма честно признаться, скромным благополучием было уже непреодолимо.