Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я толкнул дверь, вошел, и меня тут же замутило от запаха плавленого грюйера. В дальнем углу, напротив двери, я увидел фигуру в бежевом английском плаще, которая делала мне знаки. Это был старый мужской «Burberry's» из непромокаемой ткани, с подвернутыми рукавами. У меня замерло, почти остановилось сердце. Как все странно! Она сидела в сорока – пятидесяти шагах от меня, а я с трудом узнавал ее; но меня потрясла даже не эта способность – или неспособность – узнавания, легкого или затрудненного, а другое: нахлынувшее ощущение невыразимой близости, взгляд, который был мне дороже всего на свете, а главное, это притяжение, это родство, это тело, а вернее, лицо, которое манило к себе, привораживало, и это было такое мощное, такое властное чувство, что мне пришлось, добираясь к ней через зал, подавить в себе сумасшедшее желание бежать прочь со всех ног.
Она сидела на банкетке, держа стакан виски в обеих руках – сомкнув пальцы обеих рук на стакане. Я сел напротив. Взглянул на нее. Она была бледна. Мы оба не произнесли ни слова. И заговорили только тогда, когда снова начали слышать неразборчивый гул голосов, наполнявший кафе. О том, чем она занималась, что с ней стало, о том, чем я занимался и что стало со мной.
Она бледнела все сильнее и сильнее. Выпила три порции виски подряд.
«Пойдем отсюда!» – вдруг предложила она.
Мы встали. Она торопливо вышла, а я задержался, чтобы расплатиться за кофе, три виски и свой заказ – кусок ананасного торта: сам не знаю, как у меня хватило присутствия духа углядеть на стойке, при входе в зал, это фирменное, с виду очень соблазнительное изделие, которое я даже не успел попробовать.
«А ты ужасно постарел! – сказала она, когда мы шли по бульвару Сен-Жермен. – Волосы С проседью, морщины, лысина, – совсем никудышный стал!»
Казалось, ей приятно говорить о моем старении. Стоял январь – теплый, со всеми признаками осени. Слабое солнце едва светило. Я предложил ей посидеть в маленьком унылом скверике па углу улицы Аббатства.
«Вот уж не думала, что когда-нибудь опять унижу тебя, – сказала она, – и это не делало меня счастливее!»
Я взял ее под руку, и мы перешли улицу. Дойдя до сквера, мы сели на скамью.
«Я сейчас в обморок упаду, – сказала она. – Меня в жар бросает».
На улице было градусов десять тепла.
«А ну-ка пойдем», – сказал я.
И потащил ее в церковь Сен-Жермен. Я уже давно определил, путем экспериментов на самом себе, что надгробия меровингских королей автоматически снижают кровяное давление на два-три пункта.
В церкви было холодно; я совсем забыл, что она достает мне до плеча; она шла понурившись; потом, протянув руку, потрепала меня по волосам.
«Карл, ты совсем старик», – повторила она с откровенностью, которая, честно говоря, не слишком меня порадовала.
Я был сильно взволнован; в нефе стоял запах пыли и Бога – иными словами, пресный запах ладана. В ее жестах угадывалось желание. Эти пальцы, эти глаза все еще хотели меня, а может быть, это я все еще хотел их, как бы сильно они ни изменились, какими бы чужими ни выглядели.
«А ты тоже постарела, – со смехом шепнул я ей на ухо. – Совсем развалиной стала…»
И притянул ее к себе.
«Негодяй!» – воскликнула она.
«Потаскушка!» – парировал я.
И мы рассмеялись. Мы смеялись, как в былые годы. И долго обнимались в полумраке. Даже захоти я скрыть свое желание, мне бы это не удалось.
«Идем», – сказала она.
И мы отправились к ней. Она давно развелась с Жаном, который оставил ей роскошную квартиру на авеню Ла Бурдоннэ. Этот третий развод обеспечил Изабель огромное состояние, в обмен на которое ей пришлось отдать Жану двоих своих детей, – она ужасно страдала от разлуки с ними. В общем, она родила пятерых детей, а жила одна. Сенесе был прав: она пила беспробудно. Было только девять часов утра, а она успела уже осушить три или четыре стакана виски. Ее дыхание отдавало спиртным. Она еще была красива, стройна и держалась по-прежнему прямо, разве что слегка располнела. Но глаза сохранили былую, яростную синеву.
«Терпеть не могу зависеть от этих гребаных мужиков, – несвязно бормотала она. – Этим придуркам всегда только одно и нужно, у них такие дурацкие цели…»
Я горячо поддержал ее, охотно признав, что у женщин-то все цели в высшей степени благородны, – лишь бы меня не спрашивали, в чем они выражаются.
Мы нежно обнялись, хотя, признаться честно, я так и не смог победить в себе род смущения, объяснимого то ли ранним часом, то ли запахом виски, то ли воспоминаниями о внутренней скованности, которой Ибель, как и я сам, была подвержена в такие минуты. Наверное, нам никогда не удастся любить друг друга по-настоящему. И мы вечно будем обращаться друг с другом как неумелые подростки, терзаемые вожделением и страхом. Возраст, который придает деревьям, камням, монументам, картинам и виолам особую значимость, особое величие – добавляя к их незыблемости патину и красоту старины, а также большую или меньшую, но всегда пугающую ценность, которая со временем только возрастает, – кладет на человеческие тела печать чего-то, внушающего ужас и полностью противоречащего понятию незыблемости. Никто из нас не может назвать привлекательным то медленное, но упорное и неотступное сползание в деградацию, когда все вокруг постоянно напоминает о гибельном, неизбежном конце. Желание не так сильно влечет вас к тому, кого уже коснулось, овеяло мертвящее дыхание небытия. Вы сжимаете в объятиях существо, к которому тянется рука смерти, готовой поглотить свою жертву. Это тело еще можно ласкать, но желать его почти невозможно. Бесстыдство и любовное умение, приходящие с годами и привычкой, позволяют иногда возместить дефицит желания, но заставить себя поверить в привлекательность смерти очень трудно.
Оставались ее глаза, невероятное, непобедимое детское упрямство ее взгляда. Эти огромные глаза не то чтобы уменьшились, но как-то впали, хотя окружавшие их тоненькие, подвижные, смешливые морщинки даже создавали иллюзию того, что они стали больше, а веки – тяжелее; лицо сделалось шире и слегка огрубело, голос, когда-то ломкий, звучал теперь хрипловато – чему, верно, способствовал и алкоголь – и утратил прежние ласкающие интонации.
Ее глаза блестели в темноте. Мы лежали, не обнимаясь, просто поглаживая друг друга. Я целовал ее волосы. Изабель барабанила кулачками по моей спине.
«Ах ты, старик-старичок! Старичок со старушкой – вот кто мы такие!» – твердила она с непонятным удовольствием, хотя, казалось мне, могла бы проявить побольше милосердия.
Мне чудилось, будто я вернулся в детство и стою в медицинском кабинете бергхеймской школы, подвергаясь врачебному осмотру. Она нашла, что я стал выше ростом, – а я попросту не усох с годами. Может, я и поседел и обрюзг, но был полон решимости защищать свой рост, все мои сто восемьдесят два сантиметра, ни больше, ни меньше. Мне хотелось быть благодушным, мудрым, отечески добрым – отцом ребенка, которого она могла бы мне родить, – ведь родила же она других пятерых. В ней еще сохранилось что-то юное, – не могу даже сказать, в чем именно это выражалось, чтобы не ошибиться; может быть, в манере ходить, сидеть, подвернув под себя ногу, сбрасывать туфли одним резким движением, курить без передышки.