Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1981 год, апрель или май. Жанна уехала на педелю в Бельгию – ей предстояли три концерта, один в Генте, два в Брюгге. Я заставил ее поклясться, что она привезет мне из Динана «куки» – твердую фламандскую сдобу в форме сердечка. В моей неолитической – увы, всего лишь «нео»! – студии царил кавардак, который меня угнетал. Квартира Жанны пришла в такое же состояние: хаос превосходил ее силы. Вообще-то Жанна терпеть не могла беспорядка. Она любила убирать и при этом весьма старательно раскладывала вещи стопками или кучками: стопка нот водружалась на холодильник, кучка неглаженого белья – на телевизор, связка журналов занимала кресло 1920 года, стопка туристских проспектов, в частности зимних курортов, высилась на крышке рояля, пачка аккуратно подобранных газетных вырезок пристраивалась на туалетном столике в ванной, охапка грязного белья валялась в коридоре, и всюду валялись образцы косметики; Лука Кранах осудил ее употребление за шестьсот лет до этого, но, разглядывая кожу Жанны, я думал все меньше и меньше о Луке Кранахе, зато все чаще – о яркой, чистой красоте засахаренных фруктов, близких по краскам к саксонскому фарфору; меня восхищали краски засахаренного абрикоса (я не просто называю эти фрукты, я их ясно вижу перед собой), засахаренной фиги, засахаренной вишни и, наконец, верх изыска – цвет засахаренной груши-бергамота; каждый фрукт покрывали, с помощью кисточки, цветной глазурью, так что они были еще приятнее глазу, чем языку; не думаю, что со времен Кранаха, Босха, Бальдунга Грина или Ван дер Вейдена у нас осталось много великих живописцев, способных превзойти в искусстве кондитерской росписи мастериц с их сахарными кисточками. Жанна бережно складывала коробочки с кремами и помадами в скрипичный футляр, валявшийся раскрытым на диване, – сам инструмент сиротливо лежал рядом со своим черным панцирем, – а груда разноцветных колготок украшала собой столик с телефоном и автоответчиком. И наконец, старинный угловатый виолончельный футляр венчала, подобно высокому затейливому парику, пышная груда шарфов и шалей.
Я неохотно шел что на улицу Марше-Сент-Оноре, что на улицу Варенн. Как все мужчины на земле, после работы, на обратном пути домой, я хватался за любой предлог, чтобы оттянуть миг возвращения, – болтал с первым попавшимся приятелем, придумывал себе любые дела, любые покупки. Переступая порог квартиры, я невольно ссутуливался, сердце мое сжималось и боязливо пряталось в уголке грудной клетки, – впрочем, если подумать, тут уж я слегка преувеличиваю. В каждой из обеих квартир, куда я должен был приходить, все отныне заявляло в полный голос: «Я, Жанна, существую!» – что, разумеется, вызывало мою вежливую благодарность, но вместе с тем желание встать на четвереньки, сунуть голову под диван или под кровать – словно в поисках куда-то закатившейся вещи – и спросить: «А я-то сам где существую?»
И это действительно так: стоило женщине прожить подле меня достаточно долго, как я начинал изыскивать способ потерять ее. Но как только я ее терял, мое тело властно требовало женского тела подле себя. Эта внезапно захлестывающая жажда другого, недостающего тела, тотчас преображала в моих глазах все окружающее – грязь на дороге, деревья, берег реки, автомобили, поля, небо – или, по крайней мере, самолеты в небе, – даже ту весну, когда Жанна уехала от меня всего-то на неделю. Встающее солнце затягивает дымкой все сущее, окрашивает его в свои цвета, вот и меня преследовало, иногда без всякой видимой причины, ощущение чего-то скрытого, что-то недостающего: руки тянулись раздеть, заключить в объятия – но кого? Это ощущение было настолько сильно, что я пришел в следующему выводу: самое привлекательное в нас – когда мы соблазняем некое живое существо, – это не наши выдающиеся свойства, а именно тот завораживающий жадный огонь, который блестит в наших глазах, знаменуя собой иную, особую жажду. Вот так же слюна наполняет рот, к которому вы подносите еду.
В один из таких майских вечеров я вернулся часам к шести, угнетенный своим безвыходным заключением, длившимся более трех лет, сел на стопку журналов, смахнул с телефонного аппарата кучу колготок ярких, теплых, радостных цветов, позвонил Ивэн и предложил ей поужинать со мной. Это была молодая клавесинистка, которая уже начинала пользоваться вполне заслуженным успехом, – я познакомился с ней на улице д'Агессо, у Эгберта Хемингоса. Она была очаровательна, хотя иногда в ней раздражали две черты – детское сюсюканье и страсть к светским развлечениям. Я подозревал, что ее очаровательное косноязычие было вполне сознательным, рассчитанным на то, чтобы вызвать у слушателя умиление.
«Хорошо, – ответила Ивэн. – Но я как раз собралась уезжать, мне нужно присутствовать на свадьбе Эрве-Мари в Ангене. Там должно быть ч-чудненько! Вернусь часика через два-три. Давайте встретимся вечерком, в девять-полдесятого, на авеню Бретёй».
«Вы ангел!»
Повесив трубку, я сдвинул груду шарфов с виолончельного футляра – они заслоняли гравюру XVIII века с портретом Виланда, которая прежде висела у меня в передней на набережной Турнель; вообще-то я не разлучался с ней с самого Бергхейма, храня при себе даже в пансионе. Пока я бережно складывал шарфы и благоговейно прятал их в стенном шкафу, явно предназначенном для хранения бакалейных товаров, скрипичных нот и электрических лампочек, зазвонил телефон – это была Ивэн.
«Я боюсь, мне будет с-скучно в этом Ангене. Может, составите мне компанию?»
Поупиравшись для приличия, я согласился. Она заехала за мной на улицу Марше-Сент-Оноре в шикарном сиреневом лимузине. Добравшись до Сен-Грасьена, мы слегка заплутались. Но вскоре целая куча беспорядочно брошенных машин позволила нам определиться. Все они Стояли на берегу озера перед роскошной виллой. По другую сторону участка, ближе к дороге, были воздвигнуты два павильона под полосатыми серо-белыми тентами, из которых открывался вид на все озеро. Мы подошли к накрытым столам. Снаружи было не жарко, зато под навесами царила знойная духота. И еще непривычно сильный, густой, сладковатый и теплый аромат травы – затоптанной, раздавленной, примятой, – к которому примешивались запахи холста и резины; все эти резкие, назойливые запахи сначала напомнили мне гимнастический зал в Хейльбронне, а затем вдруг пробудили тягостное воспоминание о ночном привале в лесу Сен-Жермен-ан-Лэ, где мы с Сенесе обернули голые ноги и туловища рваными газетами, а поверх них одеялами, чтобы спастись от холода, и, лежа в этих обмотках, как мумии, ухитрились напиться.
Ивэн поздоровалась со своими друзьями. Они начали обсуждать недавно записанный ею диск с музыкой Фробергера.[124]Приступились и ко мне с музыкальными вопросами. Я чувствовал себя стариком среди них. Мне хотелось уединения. Этот запах скошенной травы и сена, воспоминания о том холоде пятнадцатилетней давности и о том, как мы перепились тогда, непонятно почему мешали мне сейчас пить. Ивэн во что бы то ни стало желала, чтобы я попробовал «биск» – род жюльена из омаров. «Карл! Эрве-Мари! – вопила она во весь голос. – Этот бибиск просто чудо! Блеск!» Потом Ивэн нанесла мне удар в самое сердце, расхвалив исполнение Солура – молодого виолониста, с которым играла дуэтом для своей записи. Я был уязвлен тем, что она не выбрала меня, хотя наверняка отверг бы это предложение. Я больше не играл на виоле для публики, по крайней мере в концертах. Кроме того, я не был уверен, что Ивэн вообще когда-нибудь слышала мою игру. Я презирал Солура: он очень лихо исполнял старинную музыку, но с инструментом обращался так, будто смычок – это разливательная ложка, а виола – супница. И он орудовал ими вовсю. Впрочем, не буду врать, отчасти я им восхищался.