Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Зови меня Фадеем, – тихо проговорил старик. – Или имя моё забыл?
– Фадей, а Фадей! – завопил, что есть мочи, Тимофей. – Скажи, Фадей, где мне найти бля…? Эх, хоть бы козы были на этом острове! Мне бы по нынешней нужде и коза сгодилась. Дожил!
– Продажным женщинам надо платить, – почти шепотом произнес старик. – Ты чем заплатишь?
Тимофей притих, впервые за всё время разговора уставился в лицо Фадея. Борода густая, кучерявая, изжелта-белая, над бородой острый в красных прожилках нос и хитро прищуренные, под нависшими густыми бровями глаза. Тело у старика костлявое, ноги длинные, плечи широкие, кисти рук большие, ладони покрыты мозолями. На тыльных сторонах вены синие, а суставы старческие, припухшие.
– У меня есть бухло. – Тимофей сглотнул. – Могу водкой расплатиться.
– Значит, не всё выпил? – Глаза старика сделались ещё уже.
– Не всё. Сохну пока. Вот почтальон пенсию привезет, тогда… Мне до пенсии с двумя поллитровками надо дотянуть. А остальное на хлеб обменяю. Без хлеба ведь тоже нельзя.
Цепкие глаза старика обшарили куцее тельце Тимофея.
– Я тебе места покажу. Тут мест много всяких и, по нашей скудости, как раз закуска в озере плавает. Ты веселый человек, живой. В тебе огонь Господень не угас. Вот только…
– Член партии я, дед, и от коммунистических идей не отрекался. Думаешь, обижен советской властью, так отрекусь? – Странный, давно забытый задор кипел в теле Тимофея, словно надел он летную куртку и краги, словно покрыл голову летным шлемом.
Чудилось, будто бегут они с Генкой к их летающему гиганту. Планшет с картой по ноге хлопает. А под брюхом родного «Ледокола» снуют техники, подтягивают на лебедках тяжелые бомбы, заправляют ленты в пулеметы, заливают топливо в баки. Анатолий Афиногенович, штурман, прокладывает на карте маршрут полета. Гул турбин подобен какофонии джаз-банда.
– Толя! – завопил во весь дух Тимофей. – Афиногеныч!
– Опять орет! – пробормотала Сохви. – Как по-русски?
Тимофей уставился на финку. Была она ни стара, ни молода и, по нынешней ущербности казалась Тимофею огромной. Это её сильные ручищи извлекли его из трюма. Это она, не ведая устали, перетаскивала живой груз теплохода с монастырской пристани на гору, где располагались трехэтажные корпуса интерната для инвалидов Великой Отечественной войны. Тимофей помнил её руки, когда он, обессиленный шестичасовой качкой, не мог совладать со своим телом. Тогда она обнимала его нежно, как любовника. Сохви – безмолвная и обязательная, помогала сестрам милосердия, но в интернате не жила, на работу не нанималась. Сохви имела домик в поселке, в трех верстах от интерната, большую серую в яблоках кобылу и её сына, серенького жеребчика по кличке Кипарис. Каждый день Сохви вкатывалась в интернатский двор в своей повозке. Начальник интерната скупо платил ей за вспашку огорода и за работу в прачечной. По валаамским меркам, Сохви была богачкой, но от платы никогда не отказывалась.
– Наклонись-ка ко мне! – щебетал Тимофей, скаля пустые десны. – Я тебе скажу, как по-русски.
Сохви покорно наклонилась. Он увидел её нос и обветренные щеки совсем рядом. Но целью его являлись губы финки, большие, влажные, яркие. Ловко подбросив тело над тележкой, он клюнул Сохви в губы. Хотел губами прикоснуться к губам, а попал в подбородок. Очень хотелось укусить, ещё больше – поцеловать. Но ни того, ни другого никак не удавалось сделать.
– Опять не получилось! – Тимофей сплюнул.
Сохви распрямилась и теперь надменно взирала на него со своей недосягаемой высоты.
– По-русски – дурак! – бросила она и ушла.
Вскоре финка снова появилась в дверях. В каждой ручище – по большой корзине. В каждой корзине – по паре «самоваров». «Самовары» – парни молодые, но без рук, без ног. А многие и без языка – контуженые. Наверное, сама их и пеленала. Быстро у неё это получается, ловко. Ворочает Сохви инвалидов с боку на бок, а те только покряхтывают и радуются. Хоть и большие у Сохви руки, зато женские, гладкие, выносливые – от тяжелой работы не портятся. Замкнуто её лицо не улыбчиво, угловато, молчалива она, а всё ж баба и пахнет бабой. Тимофей тоже пеленал «самоваров». Бывало такое. Но от его руки искалеченные тела ускользали. Он спеленает или слишком туго, или наоборот – оставит щели. Тогда больного человека прохватит ладожским сквозняком. Такому от пневмонии ли, от насморка незамедлительно верная смерть. Тимофею обязанности няньки надоели, а приткнуть себя к иному делу не получалось. Так, под предлогом сортировки хранящегося там картофеля, он стал наведываться в храм. Поначалу попросту пил и там, закусывая горькую подопревшими сырыми клубнями. Но в храме пилось как-то скучно, без аппетита и более двухсот граммов никак не вмещалось. Чудилось Тимофею, даже на трезвый ум, будто смотрят на него с темных сводов прекрасные лики. Смотрят по-разному: кто с насмешкой, кто с укоризной, кто с жалостью. Ночуя в провонявшей мочой палате, он грезил о безбрежной свободе храмовых сводов. Будто вовсе нет у храма потолка, будто купол его возносится в бесконечную высоту, откуда и смотрят на него строгие лики. И от взглядов этих он и сыт, и пьян, и весел, и крылат. Надо, надо опять наведаться туда. Хоть немножко побыть. Хоть полчасика. Тимофей заторопился.
– Эй, летчик! – засмеялся старик. – Крылатая твоя душа! Куда собрался? Снова картошку перебирать? В нашем храме наиглавнейшему партийному вождю поклонов не кладут. Так там его усов ещё к стене не пририсовали!
– Антисоветские речи? – зарычал Тимофей.
– Какие?! – Фадей поднялся навстречу Сохви, принял у неё одну из корзин. – Ишь ты! Слова он знает! Речи! Помоги-ка корзины на дерево повесить!
– Издеваешься над одноруким и безногим? – набычился Тимофей. – Мне самому бы кто помог! Хоть на опохмел бы кто налил! Да и они тоже люди. Посмотри…
Тимофей примолк, поймав взгляд одного из обитателей корзин. Этого парня он сам вчера утром угощал жиденькой интернатской кашей и поил морковным отваром из чайника с отбитым носом. Тогда, утром, парень ни в какую не хотел отвечать на его разговоры, лишь прикрывал глаза и судорожно сглатывал пресную, пахнущую прогорклым маслом пищу. Теперь же серые глаза его были широко распахнуты и устремлены на Тимофея. Казалось, ещё миг – и он выпростает из прелых пелен жилистую, худую ладонь, окликнет по имени, попросит о чем-нибудь. От такого взгляда не убежишь. А старик не переставал ворчать:
– Не на землю же их ставить? Вешай на ветки! Посмотри, коты кругом шныряют. Неровен час, героев войны обидят. Говорю тебе: на сучья. Ну что же ты, Сохви? Я говорю: выше вешай. Вот сюда, в тень! Эк, рыбой-то от тебя прет! В тенек, под веточку. Нет, не туда! Там осиное гнездо! А ты куда, шустрила? Ног нет, а скачешь зайцем! Возьми хоть пук травы, будешь ос от них отгонять. Ах ты, крылатая душа! Сохви, посмотри, как помчался!
Тимофей больше не хотел слушать их, не хотел смотреть, не думал повиноваться. Надоело! Сколько можно ковыряться в кале и моче? Сколько можно смотреть в пустые глаза? Какой смысл помогать отверженным, если они сами не хотят жить? Что толку маяться по бывшим монастырским кельям, где в каждом углу – страдание. Галка – бывшая партизанка, такая же безногая, как он. Не только ноги войне оставила, но и троих детей. Перестает выть, только получив от него полный стакан. Перекрестов – герой-разведчик. Каждый день спрашивает у Тимофея и его, и свое имя. Ничего не помнит, ни родного города, ни отца, ни матери. Всё пропало, мир обрушился в ничто, а он всё живет. Тимофей и рад бы вспороть ему брюхо своим крюком, ведь не накажет его за такой поступок Советское государство. Дальше Валаама не сошлет. Но жалко! Ой, как жалко! Проклятая, неотвязная жалость! Вот Тимофей и ругает разведчика, и поколачивает, а сам с ложки ежедневно, да не раз на дню, кормит, будто нянька, и водкой угощает.