Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я уже не уверена, что хочу продать коллекцию целиком… — объясняет мама.
— ЧЕГО?!
Резко повысив голос до прежней громкости, отец возвращает меня на землю.
— Не начинай, Стюарт.
— Совсем сдурела? Ты что, не слышала, как он предлагал нам за все про все восемьдесят тысяч?
— Как он предлагал мне за все про все восемьдесят тысяч.
— Черт с ним, ты понимаешь, о чем я.
Это уже чуть тише.
— А я думаю, что он занизил цену. Подумай, одна шляпа капитана Леманна должна потянуть тысячи на три. А папина модель… Мне просто кажется, что, возможно, стоит немного подождать.
— Вот не надо. Я ж тебя знаю. Ты просто нашла отговорку. Ты никогда ее не продашь.
— Папа…
— ЧЕГО?!
— Где ты купил это вино?
— ДА НЕ ЗНАЮ Я НИ ХРЕНА НИ ПРО КАКОЕ ВИНО!!!
— Ладно, можно я хотя бы взгляну на эт…
— Ты ж все это подстроила, а?
Он подходит к маме вплотную.
— Ты махала у меня перед носом картинкой, где был нарисован настоящий рай — обосраться можно: дом без этого гребаного «Гинденбурга» и восемьдесят тысяч на счете в банке. А теперь эту картинку вдруг убираешь.
Он смотрит в сторону, через силу вдыхает и выдыхает.
— Я знаю, почему ты так сделала. Потому что мне было все равно. Я и так был на самом дне. Вот ты и решила меня чуть приподнять, а потом снова бросить — и все для того, чтобы мое движение вниз продолжалось.
Мама закрыла глаза, ее немного трясет, руки сложены на надписи «LZ-129». Кажется, отец готовит последний удар.
— «Гинденбург» разбился вдребезги, Айрин. Ты слышишь? Он не был пригоден для полетов. Эта хрень взорвалась и рухнула на землю. БУ-БУ-У-УМ!!!
При этом он разводит ладони в стороны, изображая взрыв.
— Так что, может, хватит прославлять его гребаную память?
Он заходит слишком далеко.
— Пап. Ты не мог бы…
— ДА ПОДАВИСЬ ТЫ СВОЕЙ БУТЫЛКОЙ!!!
Он бросает бутылку в мою сторону слишком неожиданно, чтобы я мог ее поймать, хотя сомневаюсь, что отец хотел использовать ее в качестве снаряда. Просвистев рядом с моей головой, бутылка влетает в стеклянную дверцу шкафа с пятью моделями «Гинденбурга» и всякими мелочами: билетами, паспортом какого-то пассажира, картой с отмеченным маршрутом. Вино струится по дверце, словно кровь этих экспонатов-путешественников.
Осознав, что зашел слишком далеко, отец недовольно вздыхает и выходит из комнаты. Я смотрю в пол ровно столько, сколько требуется для того, чтобы понять: надписи на этикетке уже не разберешь; потом поднимаю глаза на дрожащую мать.
— Поверить не могу, что все дело в деньгах, — говорю я, протягивая ей чашку чая.
Я хотел положить туда побольше сахара, как и положено делать при шоковом состоянии (и, по-моему, не важно, что ставшее причиной этого шока событие произошло пятьдесят девять лет назад; до некоторых новости доходят с большим опозданием), но мама попросила сделать чай как обычно, слабенький и без сахара. Она выжимает тряпку, сливая чуть пенящееся вино в раковину.
— Восемьдесят тысяч фунтов — это большие деньги. Они бы нам пригодились. Не знаю, как долго твой отец продержится в «Амстраде».
— А что так?
Она вытирает руки о передник и берет чашку.
— Он поссорился с Брайаном Голдрингом.
Как ни странно, имя Брайана Голдринга мне знакомо; это непосредственный начальник моего отца.
— Неудивительно…
Мама кивает и делает глоток чая, вытягивая губы задолго до того, как чашка оказывается у ее рта.
— Ах… — довольно выдыхает она. — Но ты прав, конечно: дело не только в деньгах. Когда Мутти умерла, все изменилось.
Она смотрит на меня, словно только что закончила долгий курс лечения.
— Знаешь, Габриель, мне кажется, какая-то часть меня занималась всем этим только ради нее. Лишь для того, чтобы она не подумала, будто я забыла отца.
Хотя голос у нее бодрый, как у телеведущих в дневных программах, в нем едва чувствуется правдивость трагедии. Возможно, мама в первый раз в своей жизни не отвернулась ни от правды, ни от трагедии — я пытаюсь выжать из этого все возможное. Она берет из раковины нож для резки хлеба и принимается рассеянно его натирать.
— Мам?
Она поднимает глаза, чуть испуганно, сама не понимая почему; а все дело в том, что я уже целую вечность не обращался к ней так — не называл ее мамой.
— Ты когда-нибудь помиришься с отцом?
Она моргает, глядя в пустоту.
— Не знаю, Габриель. Честно, не знаю.
Что ж, это уже лучше; в свое время она бы спросила: «А мы разве с ним ссорились?»
— Ты знаешь, каково это, Габриель, — говорит она. — Ты сам недавно потерял человека, который был тебе дорог. Это тяжело. Тебе приходится делать выбор и жить с этим. Пару дней назад я смотрела телевизор, и на экране вдруг появились два слова, которые, пожалуй, лучше всего выразят мою мысль: «Любить больно».
Я пытаюсь найти, что на это ответить.
— А это было не шоу с Адамом Фейтом?
— Оно.
По своему обыкновению я уже готов закончить этот разговор. По дурацкому обыкновению человека, который преодолевает все трудности, опошляя их, подчеркивая их банальность. Но в этот момент я заглядываю маме в глаза и вижу в них отчаяние, отчаяние загнанного в угол зверя; я понимаю, что она дважды была загнана в угол: один раз замужеством, другой раз — высказыванием. Пусть слова старомодны, фальшивы и лишены всякой логики, но этого нельзя сказать о грусти, ярости и ощущении несправедливости. А что она может поделать, если такие фразы сами возникают в ее голове? Представьте себе Йейтса, лишенного поэтического дара, и получится любой из нас. Я слишком много ставил на слова.
— Ты права…
Кладу руку ей на плечо — это самое искреннее мое прикосновение с тех пор, как она перестала кормить меня грудью.
— Любить действительно больно, — договариваю я.
Мама прикасается к моей руке.
— Я так устала, Габриель. Я устала от такой жизни. А твой отец…
Она замолкает.
— Ну, если ему не ужиться с «Гинденбургом»…
Это шутка, но мама смотрит на меня убийственно серьезно. Она обводит взглядом кухню, уставленную мебелью из сосны; новую кухонную мебель подарила Мутти, которой захотелось перед смертью избавиться от всех своих денег. Мамин взгляд случайно останавливается на открытой двери в столовую — вдалеке, не зная стыда, вращается под потолком модель дирижабля, сделанная ее отцом.