Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тогда, 4 ноября 1880 года, Окладский, задыхаясь, мчался по коридору, скользя в носках по каменному полу; он дважды падал на поворотах, упал бы и в третий раз, но его подхватил дюжий стражник и уже не отпускал до самой куртины.
И следом — провалы. Самый тяжелый — Саша Михайлов: Дворник, Хозяин, Недреманное Око «Народной Воли», Конспиратор.
Накануне, 27 ноября, Тигрыч в последний раз навестил Михайлова в Орловском переулке, где тот по подложному паспорту снимал квартиру в доходном доме Фредерикса. Лев беспокоился: летучей типографии пора бы подыскать новое место. Только устроились, да что делать, если этажом ниже мается от бессонницы хворый отставной генерал, которому не дает покоя капанье воды прямо над его головой. Конечно, никакой воды тут нет и в помине. Посетивший квартиру по жалобе болящего околоточный надзиратель разглядел только стол под кисейной скатеркой (а стол был для наборных касс!) и даже и не подумал, что не капли по ночам капают, а падают — нудно, однообразно: хлоп-шлеп! — тяжелые свинцовые литеры; это наборщики разбрасывают по кассовым коробочкам отработанный набор журнала «Народная Воля».
Хлоп-шлеп, хлоп-шлеп.
Потом обсуждали черновик письма старика Ткачева, тайными путями полученный из-за границы: «Терроризм как единственное средство нравственного и общественного возрождения России». Крепко сказано. И концовка — вспышка динамита: «Революционный терроризм является, таким образом, не только наиболее верным и практическим средством дезорганизовать существующее полицейско-бюрократическое государство, он является единственным действительным средством нравственно переродить холопа-верно- подданного в человека-гражданина». Неплохо бы напечатать у себя, но Ткачев, со взвинченным из-за прогрессирующей болезни (доктора предрекали: паралич мозга) нравом, упрямствовал в записке: помещу только в своем «Набате».
Признаться, Тихомиров был даже рад упрямству скатывающегося в безумие бланкиста. Не хочет публиковаться и не надо. Он и прежде относился к Ткачеву настороженно: помнил, как тот явился в Берне к Бакунину вместе с Нечаевым (Нечаев, говорили, так же, как у Герцена, нарочито громко — по-народному — сморкался в грязный платок), как облапошили они доверчивого анархиста. Хотя Тигрыч и не принимал безгосударственных идей недавно умершего Бакунина, но этот вечный бунтарь все же был ему ближе — в нем не было той мелковатой ткачевской подлости, болезненно-унылой, не было и готовности во имя революции предательски сближаться с польскими кинжальщиками, жондистами-ру- софобами, жаждущими мести и свободы.
— Завтра схожу к фотографу на Невский. Заказали карточки всех наших. Кого арестовали, кого казнили, — вдруг тихо сказал Дворник. — Надо бы забрать. Завтра. Завтра и схожу.
— Ты? Сам? К чему это? — рассеянно спросил Тихомиров.
— Пусть будут карточки всех. Галерея героев. Жизни свои положивших. На алтарь.
Почему, почему он, Тигрыч, хорошо знавший друга, ничего не услышал? Михайлов заикался сильнее обычного. Да и не говорил он так прежде никогда — напоказ, фразисто; сам терпеть не мог фальши. Быть может, строгий хранитель «Народной Воли» подавал близкому товарищу потаенный сигнал беды, усталости? Ведь подпольная жизнь, как ни крути, со всей ее свободой незримо стягивала человека железными цепями принуждения. И разве не хочется хотя бы на часок, хотя бы на минуту вздохнуть вольной грудью? Просто, не прячась от филеров, пройтись по улице, заглянуть в трактир на Лиговке не для секретной встречи, а всего лишь похлебать наваристых александровских щей со сметанкой, после выпить крепкого кофе в кофейне Исакова на Малой Садовой, а еще лучше — прохладного пива где-нибудь на Фонтанке.
Это неистовое упорство, кровавый, затмевающий разум охотничий азарт: убить Царя, убить. Иначе приговору в Лесном — грош цена. Сколько сил, предельного сердечного напряжения, сколько жертв, и все — напрасно. Пока напрасно. Пока лишь — испытание кибальчичевских снарядов на пустыре за Смольным, гулкие взрывы в пригородных рощах, переломанные стволы молодых берез, накаркивающее тревогу сметенное с ветвей воронье, ядовитое шипение кислот в наполненной льдом ванне, нетерпеливая дрожь гремучего студня, пласты черного динамита, уложенного в дорожные чемоданы. И — новые аресты и казни.
А Царь жив. И предательство вокруг.
Гольденберг, Окладский. И вот теперь — Рачковский, чье иудство раскрылось случайно. Пустяк подвел — фуражка судейская, вицмундир, в двух местах уже битый молью. Узнав, что Исполком «Народной Воли» посылает Буха в Одессу и Киев за новыми шрифтами, Рачковский вызвался помочь товарищу с оформлением паспорта. К слову сказать, помог. И еще предложил воспользоваться его форменной фуражкой. Конечно, в целях безопасности: кто ж из филеров за судейским увяжется? Сам наряжал доверчивого Буха, сам пуговицы перед поездом застегивал, соринки-пушинки с рукавов вицмундира снимал. А через день, сотрясаясь в смехе полнеющим телом, рассказывал за чаем о своей хитрости коллеге по Департаменту полиции, секретарю III Отделения Николаю Капелькину даже и не подозревая, что грызет над стаканом валдайскую баранку, кивает ему поощрительно головой давно внедренный сюда агент «Народной Воли». Рачковский хохотал: ну и глуп же этот Бух; ведь в таком-то заметном облачении филерам проще будет следить за ним.
Конечно, Капелькин тут же сообщил Дворнику и Тигрычу. Обложили народовольцы изменника со всех сторон. Так обложили, что преследования навязчивой мадам Шарле, изрядно омрачавшие жизнь, выглядели теперь сущей безделицей. Пришлось Рачковскому спешно скрываться в Вильно.
Но теперь под ударом был ценнейший агент Капелькин. Это тоже беспокоило Дворника.
Усталость. Ясное дело, усталость. Тут у Тихомирова и Михайлова было много общего.
Что ж, в чем-то совпадали их судьбы, во многом походили друг на друга соратники по борьбе. Удивительно: Дворник признался ему, что долго прожил среди старообрядцев, среди андреевцев-опасовцев, нащупывая религиозные пути к революции. И это в те времена, когда господствующим умонастроением в головах юных радикалов был атеизм. Но и он, Тигрыч. Заключенный в крепости взахлеб читал Четьи- Минеи, погружался в Евангелие. Тогда же, оживляя дыханием непослушные пальцы, царапал на доске строки, которые никогда никому не показывал. Даже Соне Перовской. Сказал тоже: даже Соне. В первую очередь ей и не показывал.
Боялся — не поймет, рассмеется. Потому что строки эти сложились в стихотворение «Из апостола Павла», а всякие апостолы, в том числе и Савл, озаренный божественным светом в пустыне, ослепший на время от этого света, — все это считалось в их среде предрассудком не разбуженных пропагандой масс. А с предрассудками надо бороться. Как? Да хотя бы так: есть конину, курить папиросы, щеголять в сапогах и мужских штанах, убегать из родительского дома, пряча слезы под стеклами синих очков.
Правда, Савл, ставший апостолом Павлом, выглядел в его стихах слишком уж революционно. А может, героем был он сам, двадцатилетний арестант Левушка Тихомиров, поверженный могучим противником, но не сдавшийся, бесстрашно ожидающий своего конца? «Видится близкий конец, вьется терновый венец и для меня, недостойного.»