Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Вифлееме было разгульно и пахло горелым пресным хлебом, ячменным хлебом, который раскатывали прямо на песке в свой праздник опресноков евреи. У первой улицы, которая обращена к Большим Пескам, сидели Урия и Захария, они смотрели неотрывно в песок, и были так стары и так много знали, что не двинулись, не пошевелились, когда увидели Марию и на руках у нее Иосифа, а старого верблюда Хаи не увидели, да и не стали искать глазами, что вроде отстал он в дороге, может бежит где-нибудь сзади. Урия придвинулся ближе к Захарии, и не вставая обнял его и заплакал, и Захария тоже заплакал, радостно заплакал, потому что эти слезы открывали ему, Захарии, что он всегда любил Урию, но что-то всегда в законах или еще где-то заставляло Захарию врать себе, не любить Урию, и сам Урия думал сейчас о том же, и еще он опять ясно вспомнил, как тогда Мария укусила его и молчала ему о его неправде. И тогда Урия пошел ей навстречу в коленях, пошел, твердо зная, что и Захария, первосвященник Захария, которому он не раз давал под зад, идет след в след с ним, как шли первая и вторая змея, идет тоже коленями прогнутый, в неясной и озаренной молитве к этой девушке, которая несла своего ребенка Иосифа на руках, и капельки радости и усталости блестят у нее на губе. Мария увидела их издалека и не удивилась, словно всегда знала, что так и будет, что не могло быть у нее, у Марии, иначе. И евреи сбежались вокруг, и бросали в них зерна ячменя, но делали они все это молча, без воплей своих и криков, быть может, потому, что Иосиф все еще спал и они боялись его разбудить, быть может, оттого, что Мария открылась им своей незащищенной любовью ко всем, такой обнаженной, что все это поняли и притихли, испугавшись и ничего не смея. Мария подошла спокойно и строго к своим старикам и тихо вложила в протянутость их рук своего Иосифа, и ничего не было в этом движении Марии кроме осторожности не разбудить уставшего Иосифа, который плакал над ней у огня в темноте.
И одна старая змея и вторая старая змея взяли к себе Иосифа.
Глава седьмая
Тотем
Я Ну, что ты, Фома, что?
ФОМА Мне очень трудно, творец мой, очень трудно, почти невозможно, очень трудно и одиноко, я совсем еще ничего не сумел. Все во мне плачет слезами, слезы текут из нелепых моих пальцев, плавят невозможность в ненужность слов, их мертвечина течет из меня, плачет мной. Я пришел в этот сумасшедший дом, но, боже мой, разве знал я, что самый страшный суд сидит во мне, которого я не знаю, и который там, в далекой долине, верно такой же зимой, как эта, начал свою борьбу за жизнь во мне, и он сам сведет меня с ума моими слезами и страхами, сам убьет себя, пожертвует одним, лишь бы не стали явью слов те дела, которые они заключили делать той весенней тропой, когда Эдип узнавал, что убил отца своего. Я не могу, творец мой, я никак не могу бежать в себе суеты, бежать собственного суда, который слезы мои и печаль моя о земле.
Видишь ли, творец мой, я никогда уже не смогу, как Эдип, или как безумный, всерьез быть ОДИН, понимаешь, я не смогу уже теперь никогда остаться один, понимаешь, во мне всегда уж теперь есть собеседник, который, быть может, любит больше молчать, чем я, но и плачет и рвет меня в клок своим проклятым молчанием; ведь человек, тогда и стал человек, когда он узнал себя в себе, узнал кого-то другого в себе прежнем, нашел собеседника, нашел с кем вести диалог. Вот в это одиночество БЕЗ СЕБЯ, мне никак и не влезть, творец мой, никак; я могу понять отделенность себя от других людей, могу принять такое свое одиночество, но стать одиноким совсем, одиноким без самого себя я не могу; и жизнь моя плачет внутри от этого желания, она, жизнь, знает, что это безумие всерьез, из которого не выбраться, а ведь мне, творец мой, убийца мой, надо познать это одиночество зверя, это одиночество без себя, без Я, чтобы понять и прожить первый страх первочеловека, который узнавал, как что-то в нем рушилось с криком и болью, как что-то в нем говорило, что вот я теперь есть в тебе, слышишь, я, другое, которое не ты есмь. Мне никак, все никак и никак, мне никак не стать Эдипом, потому что его страх и его грех я могу записать лишь словами, которые он исторгал из себя и которые потом мы стали гордо называть своим языком, и им же гордо судить о прошлых темных нелюдях. Все внутри плачет свою память обо мне, таком, который был человеком, ибо, творец мой, нам это надо с тобой знать, мне не выбраться с этой тропы ПРЕЖНИМ, живым, как прежде. Я почти все понимаю, что и как идет вовне-меня, и, ей-богу, мирюсь с этим миром без меня, где не вовремя я поселился, но одиночество без самого себя, которое должно зреть во мне, чтобы кое-что разузнать о собственном рождении, убьет меня, сын мой, писатель мой дорогой.
Я Что же делать, Фома, что же делать, что же делать нам с тобой?
ФОМА Умирать.
Я Умирать?
ФОМА Умирать и, если можно, спокойно; многое узнав и записав, чтобы другой после тебя, или ты сам, который ЕСМЬ, уж больше не боялся смерти своей, потому что ее нет; это мы должны разузнать с тобой, и умереть мы должны, творец мой, чтобы всем рассказать, что смерти нет. Только ты не торопи меня и себя, нам не надо бояться страха своего, не надо казаться храбрецами, потому что мы не хотим никого судить, так зачем же КАЗАНИЕМ своим мы уж