Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь великих ничем не отличается от жизни простых смертных. И жизнь литераторов тоже. Кто стремится изменить мир? (Да пусть он сгинет, провалится к чертям собачьим!) Тетраззини выводит свои трели, Карузо сотрясает голосом люстры, Корто порхает в вальсе, как летучая мышь, великий Владимирнасилует клавиатуру — разве думают они о созидании или спасении? Да они и о запоре даже не думают… Дорога дымится под копытами копей, громыхают мосты, облака пролетают мимо. Какой во всем этом смысл? Ветер свистит в ушах. Все проносится — бубенчики, запонки для воротничка, усы, гранаты-плоды и ручные гранаты. Мы сторонимся, чтобы уступить дорогу вам, горячие кони. И еще вам, дорогой Яша Хейфец, и вам, дорогой Иожеф Сигети, и вам, дорогой Иегуди Менухин. Мы смиренно отступаем в сторону — слышите нас? Нет ответа. Только позвякивают запонки.
В те ночи, когда этот бег стремительно нарастал и когда все извлеченные из небытия персонажи разыгрывали сцены в моем сознании — спорили, визжали, пели йодлем, ходили «колесом», даже ржали — что за кони! — я знал: это единственно подходящая для меня жизнь — жизнь писателя, а остальной мир пусть пребудет сам по себе, остается неизменным или портится, чахнет и гибнет, ведь я уже этому миру не принадлежу. Тому, что болеет и умирает, тому, что вновь и вновь ранит себя, тому, что содрогается, как краб с оторванными клешнями… У меня есть свой мир, похожий на Graben, где в беспорядке соседствуют веспасиана, Миро, Хайдеггеры, биде, канторы, поющие голосом кларнета, оперные дивы, утопающие в собственном жире, горнисты и тройки, которые мчатся, как ветер… В этом мире нет Наполеона и Гете, нет даже таких возвышенных душ, как святой Франциск, Милес Песнопевец и Витгенштейн, которым повиновались птицы. И даже поверженный на землю карликами и гремлинами, я сохраняю свою власть. Мои любимцы по-прежнему повинуются мне — прыгают, как зерна кукурузы на раскаленной сковородке, а потом сами укладываются рядком, образуя предложения, абзацы, страницы. И когда-нибудь, в каком-то отдаленном месте, другие, влюбившись в музыку слов, отзовутся на те же мысли и возьмут приступом небеса, чтобы принести и туда эти бредовые идеи. Почему происходят такие вещи? Непонятно, как непонятно, почему рождаются кантаты и оратории. Мы знаем только, что их магия закономерна и что, слушая, вникая и благоговея, мы добавляем радость к радости, страдание к страданию, смерть к смерти.
Нет ничего более творческого, чем само творчество. Авель родил Богула, Богул родил Могула, а Могул родил Цобеля. У попа была собака… Буква к букве — и вот возникает слово; слово к слову — возникает фраза, и так далее: фраза к фразе, предложение к предложению, абзац к абзацу, глава к главе, книга к книге, эпопея к эпопее — так и тянется Вавилонская башня, чуть-чуть не дотягиваясь до губ Всевышнего. «Прежде всего — смирение». Или, как говорит мой дорогой, бесценный Учитель: «Нам нельзя забывать, что нашими ближайшими родственниками являются насекомые, птеродактили, ящеры, слепозмейки, кроты, скунсы и крошечные белки-летяги». Но давайте не будем также забывать, когда творчество поглощает нас, что каждый атом, каждая молекула, каждый элемент Вселенной связан с нами, подбадривает нас или, напротив, осаживает, напоминая, что грязь — не только грязь, а Бог — не только Бог, что все в природе перемешано, поэтому мы вечно, как кометы, гонимся за собственными хвостами и тем самым задаем направление движению, материи, энергии и прочей концептуальной ерунде, геморроидальными шишками впившейся в задницу мироздания.
(«Моя соломенная шляпа затерялась среди соломенных шляп сборщиков риса».)
В этом прекрасном мире совсем не обязательно, следуя примеру отдельных изысканных натур, угощаться человеческими экскрементами или совокупляться с покойниками, как и воздерживаться от пищи, алкоголя, секса и наркотиков по примеру отшельников. Ни от кого также не требуется часами играть гаммы, арпеджио, пиццикато или каденции, что регулярно делают последователи Листа, Черни и других пламенных виртуозов. Не стоит и работать до седьмого пота, чтобы вынудить слова взрываться фейерверками в соответствии с баллистическими законами упивающихся собственным величием семантиков. Достаточно и даже более чем достаточно — потягиваться, зевать, сопеть, пускать ветры и ржать. Оставим правила неучам, а техническую сторону дела — анархистам. Долой миннезингеров, даже тех, что из Каппадокии!
Вот так, пока я прилежно и раболепно подражал великим мастерам — их приемам и художественным рецептам, во мне назревал бунт. Обретя волшебную власть, я не стал бы достраивать Вавилонскую башню, а разрушил бы ее. Роман я обязан дописать. Point d'honneur. Но после… После — возмездие! Разорим, опустошим землю, превратим Культуру в сточную канаву, чтобы мерзкое зловоние навсегда осталось в памяти потомков. Всех своих кумиров — а у меня их целый пантеон! — я согласен принести в жертву. Красноречие, которым они меня наделили, я использую для проклятий и богохульства. А древние пророки, разве они не сулили гибель? Они без колебаний произносили ругательства, способные поднять из гробов мертвых! Если моими товарищами всегда были одни лишь отщепенцы и изгои, значит, в этом есть какая-то цель? Ведь и мои кумиры в некоем глубинном смысле — тоже отщепенцы и изгои. Разве они не приплыли на волне культуры и разве их не носило туда-сюда, как безымянные обломки нашего прозаического мира? Обуревавшие их демоны столь же жестоки и безжалостны, как работорговцы. И разве не все их произведения — великие, благородные, совершенные, так же как и низкие, отталкивающие и посредственные — делают жизнь, словно сговорившись, с каждым днем все более невыносимой. Какой толк в мадригалах, максимах и советах мудрецов, в кодексах и статьях законодателей, какой толк в самих вождях, мыслителях, людях искусства, если основные стволы жизни не поддаются изменению?
Только начинающему писателю позволено задавать не те вопросы, выбирать ложное направление, надеяться и молиться о том, чтобы рухнули все существующие формы и стереотипы. Озадаченный, растерянный и дергающийся по пустякам, смущенный и смятенный, рвущийся к цели и проклинающий все на свете, язвительный и глумливый, убежденный, что каждая моя фраза — сокровище, я тем не менее иногда впадал в прострацию, ощущая в голове полную пустоту, какая бывает у шимпанзе, подмявшего под себя самку. Так Авель родил Богула, а Богул — Могула. Я находился в самом конце — собака Цобеля с костью в зубах, которую у меня не хватало сил разгрызть, — я только возился с ней, мусолил и испражнялся на нее. В конце концов орошу ее как следует и закопаю. А имя кости — Вавилон!
Прекрасна жизнь писателя! Мне другой не надо. Сколько средств! Сколько приемов! Никто не может знать, если только не стоял за моей спиной, сколько месторождений я вскрыл в поисках цепной руды! Или сколько птиц ублажало мой слух пением, пока я работал отбойным молотком! Или сколько смешливых гномов и эльфов-зубоскалов следило за мной, пока я писал; они почтительно щекотали мои яички, повторяли, как попугаи, строчки и открывали тайны камней, ивовых лоз, помогающих отыскивать ценные металлы, блох, вшей и цветочную пыльцу. Кто может знать, что дарили мне в сновидениях мои кумиры, какие секретные коды открывали? С ними я мог читать между строк, исправлять неточные биографические сведения, разбираться в запутанных комментариях. Никогда я не чувствовал себя увереннее, не ощущал более твердой terra firmaпод ногами, чем когда связался с этим подвижным, плавучим миром, созданным литературными хулиганами, к которым я со временем научился поворачиваться задом.