Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он прошел через дворы, запущенные и забитые разнородным хламом, миновал переулок и очутился в уютном скверике, в котором любили бывать студенты — то шумными толпами, то парочками. Все скамейки и клены тут были изрезаны инициалами и неумело составленными формулами любви. Правее темнела громада университета, а уже за ним гудела Гульбинка.
Красивейшая улица города! Кто был в Лионеберге, тот видел ее — чаще даже Лионеберге не видят, а Гульбинку знают лучше местных. Вся улица — цепочка площадей, образованных широкими подъездами к учреждениям. Здесь суровая готика смягчена, сглажена, оживлена солнечной красотой восточного мира — таковы университет и Рада, таков отчасти многократно перестраивавшийся Собор. Еще тут есть Гостиный Ряд — бревенчатый, врытый в холмы, стоптавшиеся за века, и есть Старый Замок — угрюмый рыцарский бастион.
Снизу, от Рыночной площади, текла к Раде народная река. Персефоний, вынырнувший на Гульбинку близко к началу, сразу оказался намертво зажат между горожанами, течение подхватило его и понесло.
— Ух, сейчас будет! — говорилось вокруг на разные лады. — Ох, будет сейчас…
— А главное — зачем? — басил кто-то.
— Главное — на чьи деньги? — тонко возмущался другой. — На наши, на кровные!
— Да ведь опять ничего не выйдет! — сокрушался бас.
Но в основном настрой был оптимистичный.
— Уж теперь-то мы им покажем! Все, отгуляли свое предатели, нажировались — теперь-то мы…
И еще какой-то мелко дребезжащий, по-комариному въедливый, время от времени ввинчивал в гул голосов гордое:
— Там мой сын! Вот как семимильники пойдут — левый крайний в переднем ряду он и будет.
Ближе, ближе, вот уже нависла златостенная Рада с синими изразцами, но тут была единственная сила, способная бороться с народным морем, — полицейские кордоны. Персефония отнесло на противоположную сторону площади, к другому желтому дому — мэрии.
— Во-он оттуда они пойдут, родимые, соколики. Сын мой там, семимильник…
— Эй, да там уже вовсю… Опоздали! Тихо, тихо! Дайте послушать!
— …за измену родине, за предательство ультраправого дела национального освобождения Накручины…
— Не они там, нет? Левофланговый — мой…
— Да помолчи ты, старик! И вообще, молись, чтобы он среди этих не оказался, ни на фланге, ни по центру…
Все яснее слышался грозный голос:
— …за стяжательство, за мародерство, за укрывание незаконных доходов и прочие преступления, — голос зазвенел, взяв на тон выше, — бывший бригадир Цыпко Кандалий Оковьевич приговаривается к смертной казни!
Толпа взорвалась одобрительными криками. Персефоний перевел дух и про себя поправил говорившего: «Цепко, а не Цыпко. Цепко Кандалий Оковьевич. Он тогда со станции сбежал — с той самой, где Хмурий Несмеянович свое сокровище взял».
Когда прозвучало «бывший бригадир», молодой упырь был почему-то уверен, что услышит имя Тучко.
Над морем голов вздымался эшафот, словно коварный риф, приоткрытый отливом. По углам его стояли жандармы, с краев темнели плахи, а в середине поскрипывала шибеница на три петли. В одной уже кто-то висел.
Подле левой плахи стоял палач в черном балахоне. Конвоиры подвели низкорослого человека, стянутого веревками, бросили его на колени. Бывший бригадир казался то ли больным, то ли пьяным, он ничего не говорил, только медленно переводил пустой взгляд с одного лица на другое.
Священник-униат быстро прочел молитву, сверкнул в свете бесчисленных факелов топор, и с глухим стуком покатилась по неструганым доскам голова борца за суверенитет.
— Правосудие свершилось! — грянул все тот же голос. Он доносился с балкона Рады, на котором стояли в ряд правители графства со свитами. Говорил верховный судья Кохлунда, подозрительно молодой человек в красной мантии и с розовым платком на шее.
От ликующих криков заложило уши.
— Решением справедливого суда от вчерашнего дня, сего месяца, сего года: за многочисленные преступления против Накручины, графства Кохлунд и уголовного кодекса… — возобновил судья чтение, пока помощники палача оттаскивали тело.
Так это и есть торжественный митинг? Персефонию стало тошно, и он действительно пожалел, что пришел.
Против ожидания, с казнями управились быстро и четко. Пока гремел голос судьи, освобождалось место на плахе, подводили нового преступника, а с последними словами приговора над осужденным простирал руки священник, и, едва он произносил «аминь», палач поднимал топор или выбивал скамейку из-под ног.
Речь судьи была продуманна. Он ни на миг не терял внимания слушателей, все время подбрасывая им поводы для возмущения.
— …за сокрытие двух триллионов дукатов, что составляет сумму всех зарплат кохлундских служащих за месяц… за утаивание полутора триллионов дукатов, на каковую сумму можно два раза починить все дороги графства…
Толпе такой подход — с пересчетом всего на упущенные блага — нравился.
Персефоний старался поменьше смотреть на эшафот, только вглядывался в лица осужденных, боясь увидеть Хмурия Несмеяновича, а потом отводил взор. На длинном, покоящемся на плечах атлантов балконе, вытянувшемся вдоль второго этажа Рады, выстроилось правительство. Персефоний подумал, что впервые видит его вживую, не на газетных снимках и скороспелых шедеврах живописи.
Вот они все. И ведь вроде бы люди как люди…
Вот это болезненное лицо, несущее печать вселенской скорби и усталости, выдающее вместе с тем импульсивный, не склонный к воздержанности характер, могло бы принадлежать рядовому сантехнику, или зеленщику, или жандарму — любому из тех разумных, чья малоприметная ежедневная деятельность и составляет существо цивилизованной жизни.
А эта косая сажень в плечах — да, подогнали под нее дорогие костюмы, да, круглая физиономия поверх этого монумента легко принимает великосветское выражение — но вот так, незамутненным глазом погляди: сколько пользы он с цепом на току принес бы!
А этот актерский талант! Боже мой, на что не пошли бы виднейшие театры, чтобы заполучить такую лицедейку! Какое разнообразие амплуа! Леди из нержавеющей стали, хрупкая ранимая фея, примерная домохозяйка, деятельная эмансипе, миссионерка здорового образа жизни — лишь немногие из уже сыгранных ролей. Персефонию больше всего запомнился номер из предвыборных гастролей: «Вот стою перед вами я, простая накручинская баба…»
По краям от ведущей троицы — новые лица кохлундской политики. В глубине, за плечом Победуна, Персефоний разглядел Королеву с непроницаемым лицом. Ее, должно быть, многие считают пока темной лошадкой: все знают, что между упырями и властями был большой торг, но никто не знает толком, чем он завершился. Пусть бы так и оставалось, подумал Персефоний. Пока намерения Королевы неочевидны, у нее остается шанс уйти со сцены. Как только для нее определят постоянное место в кругу кохлундских властей, она превратится в очередную шестеренку безумного механизма, и это будет конец упырского мира.