Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не жизнь, а жестянка. Чего спрашивать? Садись, Алеша, где стоишь, — широким жестом указал Вараксин. Уходить теперь было неприлично, и Братилов послушно опустился на поистертый порожек, протянул с облегчением отекшие ноги; от крашеных половиц мозолистые ступни повевало холодком.
— Пропил? Иль сносились?
— Да нет. Черт умыкнул…
Неожиданно Братилов попал в самую точку, и близкая смертельная угроза, от которой едва оттаял художник, наполнилась вдруг вещим смыслом.
— Даже так?..
— Ага… Сами виноваты. Пусти свинью за стол, она и ноги на стол.
— Тут ты сто раз прав. Плачем, канючим, слезами улились. Не можешь жить — умри! Вот закон жизни. — Вараксин указал пальцем на беленый потолок, словно бы спровадил в небо свою весть и сейчас дожидался ответа. — Виноват медведь, что корову задрал? Виноват… Но не права и корова, что за поля ходила. Кто туда тянул? Просили зуботычину — и получили, теперь утирайся да набирай ума. А где ум? Ум пропит за полушку да безделушку. И ты, Алеша, виноват, бегал по Слободе, ратовал за свиную харю. Хоть на бутылек получил от него, боец невидимого фронта? Таких теперь обзывают пятой колонной. Ну, значит, сидели в лесу, как мыши, рыли норы, а после и на белый свет полезли…
— Меня хоть не казни…
— Вас, дурачье, надо в первую очередь вздрючить. Я бы вас под расстрел пустил. На удобрение. Да. Вся наша жизнь осталась в пределах Садового кольца, где правят идиоты. Я прямо говорю, мне бояться нечего: власть схватили идиоты, иначе не понять, чего они творят и чего они хотят. Теперь наша жизнь — терпение. А когда жизнь есть терпение, значит, скоро чему-то конец: или жизни нашей, или терпению. Чуешь? Ага! Сам посуди. Вот детские выдают водкой и шпротами. Но детям же не объяснить, что денег нет, им нужен творожок, молочка подай им, яичко. А пьяницам, конечно, хорошо, им повезло: и выпьют, и закусят… А знаешь, отчего мужики пьют? Все на самотек пущено, под откос, да. И ни одного приветного слова… Одного мужика пожалели: чего, де, крышу-то не починиваешь, ведь сквозь течет? А он и говорит: «В дождь избу не кроют, а в вёдро и сама не каплет». Вот так нынче и живут… А огоряем легче править, у пьяницы весь ум на дне бутылки. У него одна мысль — как бы кишку нажечь, а там хоть трава не рость…
Вараксин тоскливым взглядом обвел избу, не зная, на чем остановить глаза; он словно бы звал смерть, но она упорно обходила часовщика стороною для какой-то затеи. Иного здоровилу, у кого зарево во всю рожу, вдруг хвать за шкиряку — и под крышку в домок. А эту душу несчастную искрутила в веревку, замылила и отполоскала, каждую жилку продраила с дресвою, но от ямки упрямо отодвигает. Помучайся, де; зря языком мелешь, что насквозь прожгло жизнью. Вон и мысль в голове еще пробежистая, так и вьет хитрые кольца, загибает калачики, и глаза не дремные, когда стопариком промыты…
— Эх, кошка драная, и куда ты запропастилась! — воскликнул Вараксин. — Как сквозь землю, растутыра. Ее легче за смертью посылать.
Вараксин мягко улыбнулся, будто увидел простор небесный с высокой горы и сейчас готов был воспарить в аэр. Осталось только перышки отряхнуть.
— Часы-то куда сплавил? — спросил Братилов, скучая. Разговор тянулся канительный, без огонька, как и во всяком доме: про вино, деньги, работу, нужду и смерть. А любовь где? Куда любовь-то дели?
— Время окончательно потерялось, и часовщики уже не нужны… Вернее, мы растеряли время, и часы стали лишним грузом. Часы скупили дураки, кто живет будущим. А его нет, как нет и настоящего.
— Так уж и дураки? — заступился Братилов за себя.
— Дураки, Алешенька, дураки. Часы не показывают ничего. Они тикают — и ладушки. Убаюкивают нас, ласкают, льстят и обманывают. А мы к ним ластимся, словно без них жизни нет.
— И как же быть?
— А вот так, да. Время надо слушать, закрыв глаза. Как бегучую воду. Ложись у родника — и слушай. Слушай — и всё. Буль-буль, буль-буль. — Вараксин блаженно улыбнулся, прикрыл заплывшие глазенки синюшными мешками и превратился в невиданную оетроносую птицу. — Я было с мужиками дом рубил, да. И вдруг голос до меня, громко так: «Дурак, разве так топором машут?» Я оглянулся, значит, — никого. А голос до меня снова: «Дурак, разве так делают? Ты рукой тяпай пуще!» Чую, что-то не так. Знаю, что слышится мне, уговариваю себя, что слышится, но вдруг так невмочно стало, дышать нечем. А тут руки-ноги затряслись, слабость одолела. Потом и сон перестал, день и ночь голос слышу, сил уж нет. «Спать нельзя, — мне голос-то говорит. — Заснешь, дак горло перережу». Вот не сплю, да. Извелся весь, чисто дело, хоть бы смерть прибрала. А то опять чудится, что немцы наехали, под окнами гарчат, хохочут. Выйду — никого. А то на крышу голос зовет. «Тебе, — говорит, — наверх не залезть, в коленках слаб». А я — наупор. И полезу на крышу. И чем больше убеждаю этот голос, тем труднее… Может, допился до чертиков? — спросил Вараксин робко и поднял виноватый взгляд. — А с чего? Разве так пьют? Я же по маленькой, здоровья ради.
— И меня черти навещали. Один, толстый, с усами, все просил: мандаринчика дай. А где я возьму на северах?
Братилов пробовал утешить часовщика, но получалось плохо. Да и жара распирала, шкура на спине пошла воспаленными пузырями, будто яишня.
Взгляд у часовщика вдруг замутился, и, набычившись, Вараксин спросил:
— А ты чего здесь? Я тебя звал? Ступай-ступай. Подслушивать нехорошо. Слышишь, зовут?..
У каждого человека есть свой глядень, откуда мир открывается неожиданно во все стороны света. И необязательно карабкаться на гору, чтобы с гранитной кручи разглядеть в синем мареве чарующую даль и исполниться к ней необъяснимой нежностью; порою нет нужды погружаться с головою в кладези премудрости, чтобы из чужого колодца почерпнуть священной водицы и промыть скорбеющие очи; да и сама властная стулка, на кою вскарабкался, спехивая под ноги близких своих и стаптывая недругов, вдруг оказывается при ближнем рассмотрении обычной луговой кочкою, на кою уместившись с трудом на короткое время ты уподобляешься болотному тоскливому кулику…
Братцы мои, путешествовать по мировым водам можно и с обыкновенной лавицы под родным окном, склячив на травяной ветоши тоскнущие в резиновых калошах ноги и упершись взглядом в ближнюю, подсиненную споднизу дождевую тучку иль в огняную перистую россыпь заката по-над рекою, в котором черным угольком застряла предвечерняя неусыпная птица; да и простая завалинка-засыпуха, призванная в зиму оградить от стужи изобку твою, вдруг подымет тебя в неурочный час в самое поднебесье, и такие дивные картины ты разглядишь, такой красоты сподобишься узреть душою, коя приходит в очи лишь самым боговдохновенным людям, и тогда восплачешь ты радостными слезами; можно и сидя под оконцем, из сумерек своей вдовьей хижи подглядывая за жизнью на воле, много чего углядеть и сплавать за тридевять земель на утлом сердечном челне; да и с обычной русской угретой печи, уставясь в низкий душный потолок прислепыми очами, можно отыскать много чего душеполезного и поскитаться в таких не виданных прежде далях, чего не увидеть и самому обогретому жизнью человеку при всем его богатстве. Ибо Бог поваживает христовенького не по его светским заслугам, не по его славе и богатству, не по почестям его, присвоенным от грешного мира сего, а по его совести, главному сокровищу на земле…