Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Братилов встал на колени, пошуровал ухватом в подпечке, посветил фонарем, но ничего, кроме тлена и разора, не увидал в дыре: ни проточины, ни норы, ни тайного пролаза, словно бы неведомая зверушка утянулась прочь сквозь толстые плахи, из которых и был сбит подпечный ящик. Тогда Братилов выбежал из дома, чтобы на воле настичь пришлеца, но того и след простыл. Незваный гость выткался из неведомого мира, из зазеркалья, и снова навсегда пропал? иль затаился в глухом углу, чтобы являться по ночам, завивать волос в кудрю, сбивать в ком простынку иль щекотать пятки? А может, всегда жил в схоронке и только нынче зазевался и вовремя не унес ноги? Братилов обошел свою боковушку, осмотрел, как надзиратель подопечную камеру; бобылий угол уже почти встал на колени, смирился с подневольной участью, и, братцы, сколько же здесь обнаружилось вдруг мышиных троп, крысиных прогрызов и скрадов; тут и лисе впору ходить на ночевую иль гоститься, если бы торчал рядом курятник и было кормилище. Нижний венец изъела ржа, опорные стулки издрябли и покрылись пеною; и только сейчас понял Братилов неизбежность конца и как скоро, оказывается, он подпирает, этот исход, как упрямо подталкивает под подушки, чтобы человек не упирался на миру и вместе со своим убогим житьишком убирался прочь с земли.
Но хозяйнушко, которого сыскивал художник, не показался на глаза, а соседская половина стояла за дощатым забором, унизанным обрубленными гвоздями и обросшим понизу всякой садовой чертополошиной, с которой старый человек невольно в ладу, устав с нею ссориться, и принимает ее право на жизнь. Братилов приник к штакетинам, сквозь проредь высматривая меж смородой и крыжовником зверуший ход; дощатые планки были покрыты малахитовой зеленью, словно бы и здесь любовно поработала художная рука. «Тлен, оказывается, имеет свои украсы, одеваясь в цветистые зазывные одежды, — вдруг подумал Братилов, скоро отвлекаясь от досмотра. — И смерть вот облекается в нарядные пречудные одежды». Братилов зачарованно вглядывался в накипь пушистого мха, скоро изъедающего вещные приметы бытия; вот-вот повалится огорожа, изопреют в труху столбушки, и по этому праху обильно высыплет злая жирная крапива. На штакетинах лежал узор, похожий на татуировку; паутина трещин, эти морщины неизбежной старости, тоже высекалась по неведомому рисунку художного мастера смерти, и, блуждая по этому лабиринту, взгляд невольно упирался в неизбежный тупик.
Склячив спину, исследуя грядущий путь, торчал Братилов у забора, бесслезно оплакивая свою незадавшуюся бобылью судьбу. И тут в горбину шаловливо постучали кулачишком, будто по хребтине пробежала вернувшаяся в дом зверушка.
— И что в горбу? Денюжки. Кто скопил? Дедушка. Давай на двоих?
Братилов вздрогнул от родного голоса, не веря ушам своим, обернулся. Братцы мои, в какую красавушку провернулась недавняя белая мохнатая зверушка-домовушка, хранительница очага. Глаза бы не отвесть. Эти простые проговористые деревенские словечки были кинуты так тепло и открыто, что сердце сразу екнуло и провернулось в своем лежбище. Господи, ослепнуть же можно!
Если возможно пожирать глазами, то Братилов воистину в один дух поглотил видение взглядом, и только от одного этого восторга Миледи невольно обомлела. Ее еще никто так открыто не любил, так не истаивал от счастия, словно бы перед Алексеем выросла из куртинки ивняка и багульника сама Пресвятая Богородица, ибо нет под небесами по всему белу свету никого любимее Божьей Матери. Миледи вдруг смутилась, зачастила, необязательными словами укрепляя мостик, однажды порушенный ее всполошливым норовом.
А за коим завлекала в сети? — самой не понять; по какой нужде настраивала певучие протягливые струны, чтобы играть на чужой судьбе? — не найти ответа. Очнися, Милочка, ведь ты мужняя жена, за тобою чужая душа пригрета. За коим рушишь ту ограду, за которой лишь и возможно спрятаться в это лихое время?
— Все золото мира пред тобою уголь и прах…
Эк запел мужичонко! Куда перед ним всем соловьям и свиристелькам. Ну да сугревное слово и кошечке льстит, румянит ушко.
— Будет тебе, трепло! Иду домой, вижу — вор. У меня ведь свисток. Дуну — и скоро народ прискочит, возьмет за зебры. А это что за помело? — Миледи шаловливо придернула пальчиками за бороду, как бы полностью скрав расстояние, прогоняя прочь прошлый лед и недомолвки. Смотри ты, как научилась баба обхаживать мужиков.
Братилов туманно, но вместе с тем особенно зорко всмотрелся в Миледи, уже ревнуя ко всем адамам мира, блудящим по земле.
Она похорошела в замужестве, ничего не попишешь; любовные снадобья размягчили ее лицо, придали какой-то зазывистой бабьей дородности, каждую ямочку, продавлинку на лице налили брусничной водою, сгладили резкость скул. Так пушится в одночасье сникшая было роза, сердобольной рукой опущенная на ночь в таз с водою, чтобы наутро ссохнуться уже навсегда. И с женщиной часто случается подобное, если ее бросает муж, и она, оплакав свою неудачу, вдруг встряхивается до самого заветного нутра, как бы сдирает с себя клейкую чешую и натягивает новую, серебристую, приманчивую русалочью шкурку. Вот и взгляд стал шаловлив и таинствен, и повадки исполнены ветрености и игры, и платье пригнано в подбор, чтобы открыть прелести, и все созревавшее в буднях, старушье, что исподволь скрадывало женщину украдкою, на пальцах, нынче отпрянуло прочь, пусть и на короткие деньки.
Даже очарованный взгляд художника избегает подробностей, как бы отталкивает их от взора, стремительными мазками вылепливает то очертание, которое только и может понравиться влюбленному. Разве он видит неожиданную глубокую морщинку меж бровей? мельтешение бабочки-поденки в густо наведенных тушью глазах? приспущенные губы, намазанные зазывисто, почти ядовито?
Миледи была новой в этом легком голубоватом жакетике с приподнятыми плечами, наброшенном поверх легкомысленного пестрого сарафанчика на лямках, с загорелой седловинкой назревшей груди.
— Ты что, в деды записался? — Миледи не выпускала из бороды суетливых шаловливых пальчиков, и они шныряли в шерсти, как бурундучата в порыжелых ковылях. Она подергивала волосенки, как гитарные струны, словно бы они были приклеены для «машкераду», но странным образом эти ощутимые щипки, это ковыряние в волосне не обижало, но настраивало гордоватое художное сердце на слезливую умиленность. Он даже, как кот, неслышно, внутренне поуркивал и готов был замгнуть вежды и никогда не открывать их, но тут же бы и скончаться в нежданной радости.
Эвон, братцы, как раскливился наш мужичонко, он решил слезами изойти от сошедшего с небес счастия. Не нами сказано: за всяким горем вдруг приходит радость, только к тому времени не ожесточись, не загрубись душою, заметь ее средь житейской суеты и скорби, не оттолкни от себя.
— Таких волосанов в Слободе не видали еще. В запечке сидел, отращивал? Так бы деньги водились. Во-ло-сан-чик, ку-ку, — пропела женщина, нарочито распахивая глазища, и походила она сейчас на бабу-замануху, что встречается путнику в лесу в жаркий июльский полдень.
— Это вехоть, пол затирать. Тряпок не наберешься, вечно куда-то деваются, так ношу вот с собою. И за фартук сойдет, чтобы рубаху щами не залить. И опять же рубахи не надо, грудь закрыта. Брить и стричь не надо, время экономлю и деньги…