Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется, Эдельтрауд и Винфрид, как оно и полагается немцам их поколения, когда гости приходят к ним, провели вечер не в тапочках, а в ботинках и туфлях, вполне пригодных для улицы, начищенных до безупречного блеска. Все же другие туфли понадобились Эдельтрауд, чтобы проводить нас вместе с мужем до Грюнебургского парка (по которому, уже темному, мы должны были спуститься в Вестенд; все близко во Франкфурте); плоский, не ниже платяного, шкаф для обуви обнаружился в узкой прихожей; ботинки и туфли со вставленными в них пружинами для растяжки стояли на косых, экономящих место полочках, опрокинутые носами к стене, в прекрасном, но Винфрида не удовлетворившем порядке; потихоньку, покуда все в прихожей толкались, одевались и собирались, начал он их переставлять и подравнивать, так сдвигать их, чтобы не оставалось ненужных пустот… Он всегда это делал, говорила мне Тина, в бессонную ночь, больше не ночь, под самое, за прорезями жалюзи уже солнечное осеннее утро; всегда и всю жизнь он делал так, сколько она себя, его помнит; и время от времени, нет, не каждый день, не будем преувеличивать, но раз, допустим, в неделю, чистил всю обувь, стоявшую, носами к стене, в этом, тоже с детства ей памятном и знакомом шкафу, все свои ботинки, все мамины туфли, все ее туфельки, и туфельки Вероники, покуда они там стояли, все подряд, и надеванные, и ненадеванные за время, прошедшее с последней чистки, выдавливал на них из разных тюбиков, лежавших в отдельном ящичке в столь же продуманном порядке, длинные или коротенькие, смотря по обстоятельствам, червяки черного, коричневого или белого крема, потом долго втирал его в кожу разными щеточками, своей особенной для каждого крема, потом драил и доводил их до блеска бархотками, тряпочками, и все они, и жена, и дочки, посмеивались над ним и были, пожалуй, рады, что никто из посторонних не присутствует при этих обувных оргиях, потому что и в них было что-то военное, вынесенное из вермахта, перенесенное в мирную жизнь, а теперь ей так не хватает всего этого, под самое светлое утро говорила мне Тина из-за полуприкрытой двери, и не то чтобы она только теперь поняла, как сильно любила его, она понимала это и раньше, она лишь не понимала, как сильно любили ее родители – и папа, и мама, не просто любили, но как они ею гордились, как трогательно собирали ее фотографии, вырезали их из разных журналов, складывали в особые папочки, уж тем более статьи о ней, о ее выставках, ее книгах. Это, наверное, ее грех перед ними, говорила мне Тина под самое светлое утро; наверное, грех ее перед папой и мамой, то, что она не понимала этого раньше. И вот его нет, и ее… ее тоже, видно, скоро не будет, и что бы она дала теперь, говорила Тина, чтобы еще хоть раз в жизни подержать своего папу за руку, с этими старческими крапинами, похожими, в самом деле, на пятна теней, пробегающих по нашим рукам, головам и лицам, когда мы едем в открытой машине – в ее «Гольфе», к примеру, если откинуть брезентовую крышу, – по обсаженной платанами южной дороге.
Он не старался уяснить самому себе свою мысль, но он чувствовал, что ему хотелось удержать то блаженное время чем-нибудь более сильным, нежели память…
Все связано, все повторяется, все продолжается, все заканчивается только по видимости. По видимости заканчивается все. Закончилась, пускай лишь по видимости, и эта вторая бессонная, полубессонная, ночь, на Тинином черном диване, в давно посветлевшей гостиной с эркером, с видом на Боливара и небоскребик, с портретом Рут Бернгард в окружении пальмовых листьев и других фотографий, Тининых геометрических штудий. Тина после быстрого завтрака уехала к маме в больницу, я уехал домой – не-домой, – в то случайное и скучнейшее, псевдопрекрасное, открыточно-опереточное, насквозь фальшивое и совершенно мертвое место под Франкфуртом, которое даже называть мне не хочется, в котором я был вынужден (в 2010 году) поселиться (получив работу в университете в Майнце, на другом берегу Рейна), из которого с тех пор убегаю (так, значит, и не сумев, да, в общем, и не пытаясь поселиться в нем полностью, обосноваться в нем окончательно, как Китагава-роси, если верить Виктору, обосновался в случайности жизни, безутешности мира…), из которого скоро, не сомневаюсь, убегу навсегда; вернувшись домой – не-домой, – первым делом написал электронное письмо Виктору, в надежде, что он мне ответит, где бы он ни был; потом написал письмо Джулии (так назовем ее), итальянской, католической и добрейшей секретарше на кафедре восточноевропейской истории в Эйхштеттском университете, где я давно уже не работал, где она работала (и работает) по-прежнему, с просьбой, если это возможно, порыться в старых папках, старых анкетах – вдруг сохранился там какой-нибудь русский (не электронный, но просто почтовый) адрес Виктора (какой-то адрес он ведь должен был указать, когда заполнял анкеты на соискание стипендии в 2001 году, в другой жизни). Я хотел только спать; остаток этого дня и последующие пару дней я не помню; я, видимо, просто проспал их. Еще были в университете каникулы; я никуда больше ехать не собирался; через сколько-то дней должна была к тому же начаться во Франкфурте книжная ярмарка, где и мне предстояло говорить кое-что о моих предыдущих книгах, встречаться с издателями. Я помню только, что много рыскал по Интернету в эти осенние, все более осенние дни, собирая сведения о Тадао Андо, о Франтишеке Дртиколе, что, съездив в университет, взял все альбомы и книги о том и о другом, какие смог найти в тамошней библиотеке, и что снова, впервые за сколько-то лет, начал сидеть в эти дни, как бы в память о Бобе, не в память – я был уверен, что с ним-то ничего не случилось, – но, что ли, в честь Виктора, сначала дома, один, затем, созвонившись снова с Иреной, во франкфуртском дзен-до, еще существовавшем, еще незаброшенном, с его бамбуком, тишиной и судзукобровым соседом, дзен-до, которое Ирена (у нее был ключ от него, почему, я не знаю) отпирала по вечерам, в котором просиживали мы с ней, с адвокатом Вольфгангом (вовсе не Гете), еще одной английской дамой, на развалинах прошлого, посреди воспоминаний и сожалений, традиционные три двадцатипятиминутки, с кинхином между ними и зеленым чаем в конце. О Викторе ничего они не знали – ни Ирена, ни Вольфганг; удивлены были его исчезновением не меньше меня. Что он мог и собирался уехать в Японию, надолго, возможно и насовсем, этого не исключали они, об этом давно уже говорил он и с Бобом, и с ними, но почему он исчез так внезапно, в такой тайне от всех? И во всяком случае, в том монастыре в Киото, куда Боб посылал своих учеников, где оба они бывали, Ирена и Вольфганг, в том храме, как бы филиале монастыря, в горах на севере, на Хоккайдо, где Виктор тоже бывал не раз, где он был еще прошлой зимою, в феврале и марте, о чем подробно рассказывал мне, возвратившись, – ни в том монастыре, ни в том храме его теперь не было, это они, Ирена и Вольфганг, знали точно, Вольфганг решился даже, по его же словам, позвонить в Киото старому Бобову учителю, достопочтеннейшему и в Японии знаменитому Китагаве-роси, который, понявши в чем дело, тоже и в свою очередь весьма изумлен был Викторовым исчезновением, хотя слышно было плохо, по-английски старый учитель говорит весьма приблизительно, и вообще, рассказывал Вольфганг под Иреновы подтверждающие кивки и одобрительные улыбки, всем, кто беседует с Китагавой-роси, по телефону или без телефона, всегда кажется, что он знает еще что-то, самое важное, знает, может быть, все, только не говорит, так что он, Вольфганг, вполне допускает, Ирена тоже допускает, как можно понять по ее кивкам и улыбкам, что Китагаве-роси отлично известно, где Виктор и что с ним, и он только по каким-то своим, никому не ведомым соображениям счел нужным разыграть изумление.