Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне хотелось поговорить обо всем этом с кем-нибудь, всего лучше с Тиной, хоть я и понимал, что ей сейчас не до моих разлагольствований; впрочем, возможность поговорить с ней обо всем этом вскорости мне представилась. Мир духов, еще раз, рядом, дверь, снова скажем, не на запоре… Духи духами, а то, что мы ищем, всегда по соседству, всегда за углом. Тадао Андо, прочитал я в книгах и в Интернете, построил три здания в Германии: конференц-павильон в Вейле-на-Рейне, о котором уже довольно здесь сказано; музей фонда Ланген под Дюссельдорфом, на бывшей ракетной базе НАТО, закрытой за ненадобностью по окончании «холодной войны»; и музей – музейчик – каменной скульптуры в Бад Мюнстере (не путать с Мюнстером просто), или (полным именем) Бад Мюнстере ам Штейн («У камня»), крошечном курортном городишке в долине реки Нае, в каких-нибудь восьмидесяти километрах от Франкфурта, еще ближе от того открыточно-опереточного, насквозь мертвого места, в котором я имею несчастье жить, где, на (югендстильном) вокзале, в очередной осенний, дымчатый, солнечный день, я и встретил Тину, немедленно, как только я рассказал ей обо всем этом, объявившую, что поедет со мною в эту долину Нае, в этот Бад Мюнстер. Не только хочет она посмотреть построенный Тадао Андо музей, но, сказала мне Тина по телефону, она хотела бы уж заехать и в соседний Бад Крейцнах, тоже крошечный и курортный городишко в долине все той же реки, потому что там, в этом Бад Крейцнахе, в пригороде Бад Крейцнаха, был лагерь для военнопленных, сначала американский, потом французский, в котором сидел ее отец в сорок пятом году, о чем он ей много раз в ее детстве рассказывал. И не только он рассказывал ей об этом, но все собирался съездить туда, один, или вместе с женой, или с кем-нибудь из дочек, с ней, Тиной, – и вот почему-то так и не съездил, хотя от Франкфурта ехать туда всего ничего, кошачий прыжок (ein Katzensprung), по чудесному немецкому выражению (которым Тина, помнится мне, и воспользовалась). Во Францию ездил, а до Бад Крейцнаха так и не доехал за целую долгую жизнь. Теперь она съездит туда без него… Мы начинаем всерьез интересоваться судьбою наших родителей, когда они уже оставили нас одних на земле и спросить о подробностях не у кого. Она вообще-то не может никуда ехать, она каждый день в больнице, но если я поеду в воскресенье, то в больнице будет ее сестра с мужем, а она, Тина, поедет со мной. Тина, все забросив, отказываясь от заказов и не думая о последствиях, целые дни, действительно, просиживала у постели теперь уже очевидно умирающей Эдельтрауд (просиживала бы, наверное, и ночи, если бы сестры милосердия не просили ее пойти, наконец, домой), просто держа ее за руку, в оцепенении горя, сострадания и любви.
Лагерь для немецких военнопленных, сперва американский, затем французский, располагался в том сорок пятом невообразимом году и еще в какие-то годы последующие на огромном, теперь просто распаханном, коричневом и комкастом поле, с островками, полосками еще почти по-летнему зеленой травы, далекими и совсем далекими, сперва тоже зелеными, затем уже почти голубыми холмами на заднем плане и на переднем, прямо перед тем местом, где я поставил машину, католическим взносившимся в небо крестом, двумя или тремя ступеньками, ведущими к этому кресту, и очень странными, треугольными, в дырках, кирпичными конструкциями, от креста справа и слева (абстрактными разбойниками рядом с отсутствующим Христом). Была табличка, вкратце рассказавшая историю этого «Поля скорби» (Feld des Jammers); прочитав ее, мы долго стояли с Тиной у края комкастой земли, перед этим скорбным полем, почти так же уходившим к дальним и отчасти уже синим холмам, как уходила к холмам та, пересеченная ручьем и размеченная белыми пятнами промышленных ангаров, равнина, на которую мы смотрели из поезда в день нашего знакомства, равнина, по которой двигалась на штурм ангаров, на приступ холмов разноцветная конная армия. Здесь ни ручья, ни ангаров, ни конной армии не было, а от разбитой армии, взятые в плен солдаты которой мокли здесь под дождем, умирали от тифа, мечтали о кусочке американской синтетической булочки, ничего, ни следа не осталось. Но твой, природа, мир о днях былых молчит, думал я. Были только холмы, почти терявшиеся в осенней солнечной дымке, – и это огромное коричневое и зеленое поле, под неподвижно-белым небом, молчащее, как молчит вся природа, поле, на котором пытались мы представить себе и увидеть внутренним взором – палатки, проволоку, смотровые вышки (не знаю, впрочем, были они или нет), часовых в касках (или пилотках), подъезжающие американские джипы с белыми звездами на капоте. Сперва это был американский лагерь, потом стал лагерь французский. При французах было уже чуть легче. Ее отца, впрочем, быстро выпустили, месяца через три, она точно не знает, рассказывала мне Тина, сделав свою порцию фотографий, со штативом и без – хотя снимать, в сущности, было нечего: еще раз поле, еще раз, в другом приближении, холмы, – и потому так быстро выпустили, рассказывала Тина, что за, может быть, полгода или год до окончания войны, когда он был в отпуске, и причем не во Франкфурте, но почему-то в деревне в Пфальце, у каких-то для нее, Тины, уже мифологических дядей и теток, у которых то ли он хотел подкормиться – в деревне не так было голодно, как в разбомбленном городе, – то ли, наоборот, отвозил туда подкормиться из разбомбленного Франкфурта своих собственных маму и папу – ничего этого теперь уже восстановить невозможно, – во всяком случае, там, в той деревне или возле той деревни в один прекрасный день, за год или за полгода до окончания войны, упал с неба канадский парашютист, большой, видно, растяпа, ухитрившийся приземлиться не в соседнем лесочке, не за ближайшей горушкой, подальше от чужих глаз, но прямо на поле, где как раз работали – то ли сеяли, то ли жали, а может быть, и косили – местные, значит, крестьяне, сразу же беднягу схватившие – вяжи его, мол, ребята! – и потащившие в деревню, в объятия возбужденной толпы, уже готовой его растерзать, разорвать на кусочки, повесить на лямках его же парашюта на ближайшем дереве, перед ратушей или харчевней – толпы, которая несомненно все бы это и сделала, не случись там же рядом ее, Тининого, отца в военной форме и с пистолетом в кобуре на боку; вырвав из кобуры пистолет и несчастного канадца из рук разочарованных поселян, Винфрид, рассказывала Тина, отвел его куда-то в комендатуру или в полицию, и поступил так, она думает, не из жалости к поверженному противнику, и если из жалости, то, наверное, смутной, почти не сознававшей себя самой, и уж точно не из желания победы союзникам, погибели Рейху, но из чувства военной чести, которое у них у всех было, которого никогда не могла понять она, говорила мне Тина, главное же потому, что порядок есть порядок, Ordnung muß sein – военнопленному место в лагере, а пфальцским пейзанам нечего своевольничать; показания этого-то канадца и спасли впоследствии самого Винфрида от плена и лагеря, тифа и голода, может быть, и прямо от смерти. Потому что их здесь много погибло, этих немецких военнопленных, на этом поле, возле которого, уже не фотографируя, мы по-прежнему стояли теперь. Особенно поначалу, как ей рассказывал отец, рассказывала мне Тина, здесь было ужасно, то есть поначалу здесь ничего и не было: ни палаток, ни бараков, вообще ничего, просто они сидели на голой земле и ждали, все ждали чего-то или какие-то ямки рыли, чтобы хоть от ветра укрыться, и еды не было, и воды почти не было тоже – американцы не готовы были к такому катастрофическому количеству военнопленных, оборванных и голодных, и только постепенно стало все это появляться: и вода, и суп, и палатки, и чуть ли не первое, что вообще появилось, рассказывал ей отец, рассказывала мне Тина, было кино. Было – что? Было – кино. Кино, разумеется, не для пленных, а кино для американских солдат, для GI’s, чтобы, значит, не очень они скучали, охраняя проклятых гуннов, и нет, она не знает, было ли это кино в каком-то бараке или в какой-то большой палатке, она знает только, рассказывала Тина, убирая фотоаппарат в сумку, складывая штатив, что благодаря этому кино отец ее, возможно, и выжил в те первые недели и месяцы, покуда не пришли показания канадского парашютиста, потому что его нарядили убирать это кино, это помещение, в котором показывали кино, был ли это барак или большая палатка, неважно, и вот американские GI’s, простые парни из Оклахомы, Айовы, Огайо, все время жевали что-нибудь, когда смотрели свои мюзиклы, свои вестерны – особенно запомнился ему и Тине с его слов шоколад, – жевали и недожевывали, бросали объедки на пол, фольгу с остатками шоколада, с большими остатками шоколада, не крошками, но прямо кусочками шоколада, долго комкали ее в крепких пальцах, эту фольгу, все продолжая глазеть на экран, на Марлен Дитрих, и Хамфри Богарта, и Фреда Астера, и кто еще развлекал их с экрана, скатывали ее в серебряные шары, похохатывая, швыряли их на пол, запускали ими друг в дружку, и потом, когда сеанс заканчивался, от голода и горя шатавшиеся подметальщики-пленные эти шары подбирали, раскатывали, выедали и вылизывали из фольги все кусочки, все крошки – сладкие крошки счастья, сладчайшие кусочки спасенья, – и только понемногу стали догадываться, что оклахомские богатыри, алабамские молодцы нарочно оставляли для них эти кусочки шоколада в фольге, и поняв это, почувствовали настоящее унижение, настоящую благодарность, и лишь один-единственный, непрошибаемый молодой наци, порождение пропаганды и дитя гитлерюгенда, скрежеща зубами от злости и голода, отказывался подбирать эти вражеские объедки, и все над ним потешались, и больше она ничего не знает, рассказывала Тина, укладывая штатив и сумку в багажник моей машины, и мы поехали в соседний Бад Мюнстер смотреть Музей каменной скульптуры, одно из трех зданий, построенных Тадао Андо в Германии.